— Долго нежишься, Шурка, — обронил Данил Матвеевич, входя в комнату. — Аль устала?
— Все болит, пап.
— Ну, это с непривычки, мало поработала. Я вот тридцать лет отстукал и хоть бы хны. Борька вон тоже не жалуется. Встретил его на улице: побежал на занятия в секцию. Ходила бы с ним, занималась чем-нибудь.
— Куда ты опять ребенка спроваживаешь? — спросила Вера Павловна, входя в комнату. — Мало того, что сезонницей сделал, еще что-то придумывает.
— Мамочка, ничего он не придумывает, — возразила Шура. — Сама я хочу заниматься в секции художественной гимнастики. В школе не было, а в клубе строителей есть. А сезонников теперь нет и в помине.
— Хорошего тебе желаю, Шурка, а ты мне перечить вздумала, — обиженно проговорила Вера Павловна.
— Да нет же, мамочка! Просто ты не представляешь...
— Добро, Шурка, добро, — пробасил Данил Матвеевич, похлопывая дочь по плечу.
Бригада Данила Матвеевича перешла на новый объект и вела кладку стен первого этажа. Шура работала вместе с Борисом. Не все еще получалось, как того хотелось, но она знала: Борис рядом, поможет.
Борис был доволен своей ученицей и временами смотрел на ее руки — тонкие и подвижные, уверенно прижимавшие кирпич к кирпичу. «Работящая», — думал он и переводил взгляд на хрупкую фигуру девушки, на ее лицо. Оно, как зеркало, отражало все переживания Шуриной души: сосредоточенность сменялась беззаботностью, задумчивость — озорной улыбкой. Как-то Борис спросил:
— Что-нибудь придумала?
— Ага! — кивнула головой Шура.
— Не новый ли метод кладки?
— Метод твой, только разреши мне работать самостоятельно.
— При условии, если будешь брать захватку рядом...
Однажды Борис подошел к Шуре, положил ей на плечо руку, и они склонились над стеной.
— Смотри, Шура, сколько машин понаехало, — глазами Борис указал вниз, на подъезд нового дома, что стоял напротив. — Новоселы!
С машин суетливо снимали мебель, чемоданы, узлы. Будущие соседи уже, видимо, перезнакомились. А два малыша по-петушиному налетели друг на друга, заспорили.
— На первом этаже лучше! — кричал крепыш в синем свитере. — На улицу через окно удирать можно.
— А на четвертом с балкона бумажные самолеты пускать хорошо, — пискливо доказывал краснощекий приятель.
— У каждого свои требования к новому жилью, — улыбнулась Шура. — И у всех радость.
— Радость новоселов. И наша...
Шура не ответила. Она нащупала руку Бориса и крепко ее стиснула.
Шура уже второй год работает на стройке и, к великому удивлению бригадира, проявила незаурядные способности. Однако это не помешало Данилу Матвеевичу волноваться сегодня. Заложив руки за спину, он вышагивал у дверей кабинета главного инженера строительного управления. Там заседала квалификационная комиссия. Там, за дверьми, Борис и Шура. Шутка сказать, на разряд сдают. Борька на шестой метит, Шура о пятом помышляет. И оба собираются в заочный строительный институт.
Дверь, обитая клеенкой, распахнулась и на пороге появилась Шура, радостная, возбужденная. Следом вышел Борис.
— Вот, пап... — Шура подала отцу маленькую книжицу, похожую на пропуск..
Лицо Данила Матвеевича расплылось в довольной улыбке:
— От всей души поздравляю вас... А тебя, Шурка, с аттестатом зрелости поздравляю.
— Я его давно получила, пап... Ты разве забыл?
— Тот аттестат без этого, — Данил Матвеевич потряс удостоверением, — не действителен! Теперь, дочка, у тебя и ремесло и знания. Это, в моем стариковском понятии, — настоящий аттестат зрелости.
СЕРГЕЙ ЧЕРЕПАНОВ
ОТЦОВСКИЙ ХАРАКТЕР
К исходу дня, когда на полевом стане начался ужин, приехала верхом на лошади бригадир-полевод Устинья Блинова. Легко соскочив с седла, по-мужски размяла ноги. Была она на вид лет тридцати, сероглазая, беловолосая, словно волосы прокалились от жаркого солнца. Особенно красивы глаза: большие, в продолговатых прорезях, под темными бровями и длинными ресницами.
Повариха предложила ей горячей рисовой каши с салом, но она отказалась. Устало опустилась на примятую траву, строго посмотрела на лафетчика Афанасия Панова и сказала:
— Хлеб портишь? Да?
Афанасий усмехнулся:
— Уже проверила? — За тобой надо в оба смотреть. На других массивах люди работают без фокусов, а у тебя...
Безнадежно махнула рукой. Пухлые губы вздрогнули и скривились. Нахмурилась, задумчиво наклонила голову, будто к чему-то прислушиваясь.
За ближними кустами талов, в ячменях, звонко вскрикнула перепелка: поть-полоть, поть-полоть! С озера Камышного в сторону озера Сункули промчалась стайка чирков. На полянку упал и рассыпался золотой луч предзакатного солнца.
— Чего же там у меня? Договаривай! — погасив усмешку, спросил Афанасий Панов.
— Поди-ка не знаешь?
— Откуда мне знать? Норму дневную перевыполнил, машина в порядке, поломок не было. Чего же еще?
— Не ври! Кого ты обмануть хочешь? — Голос Устиньи зазвучал сердито. — Знаешь! Все знаешь. Скашиваешь хлеба на высоком срезе, чуть не на сорок сантиметров. Полеглый хлеб не косишь. На твою работу стыдно смотреть. За высоким заработком гонишься? Вперед всех выскочить хочешь? А о вреде такой уборки ты, дурачина, не думаешь?!
Афанасий не спеша доел из алюминиевой чашки рисовую кашу, попросил у поварихи добавки и так же не спеша, не глядя на бригадира, зло произнес:
— Ты со мной, Устя, не балуй. В дураки меня рано записываешь. Ясно? Не тебе меня учить...
Помолчал, опять усмехнулся и — как камень бросил:
— Поставят бабу не на свое место... Она тебе наговорит. Тьфу!
Устинья не ответила. Тяжело поднялась с травы, взяла лошадь под уздцы, и, ни на кого не глядя, отвела ее за домик полевого стана.
Федор Петрович, все время молча слушавший разговор Афанасия с бригадиром, не выдержал и заметил:
— Напрасно ты ее так-то...
— Не вмешивайся, —хмуро ответил Панов. — Ты человек городской, наших порядков не знаешь. Коли надо, сами разберемся.
— Ишь ты, какой заноза!
— Будешь занозой. Ты думаешь, хлеб легко достается?
— Не думаю. Я, наверно, раньше тебя начал за хлеб бороться. Ты, дружок, еще под стол пешком бегал, а я уже знал, что такое хлеб и как его добывают.
— Чужими руками.
— Чужими? На, посмотри, какими это чужими!
Федор Петрович сдернул с головы затертую, с пятнами мазута фуражку, откинул с затылка поредевшие, с сильной проседью волосы и низко наклонился к Афанасию:
— Смотри, какая тут борозда!
Афанасий нерешительно притронулся к обнаженной голове Федора Петровича, нащупал растянувшийся на всю ширину затылка глубокий шрам, бугорки, образованные сросшимися костями, и отдернул руку, словно ожегся.
— Где это тебя так? За что?
— В двадцать восьмом. За хлеб.
Афанасий удивленно присвистнул.
Федор Петрович снова накинул фуражку на голову, достал из кармана коробку с табаком, закурил.
Федор Петрович Лутошкин, тракторист по специальности, сам напросился на уборку урожая в Сункули. На заводе, где он работал, комплектовалась бригада рабочих в помощь колхозникам. Хлеба в нынешнем году народились сильные. По многолетней традиции город помогал сельским труженикам. Федор Петрович подал заявление. Партийный комитет и завком уважили его просьбу.
Но не только желание помочь сункулинским колхозникам убрать богатый урожай руководило Федором Петровичем. С Сункулями были связаны многие воспоминания его ранней молодости. Он рассчитывал, что выберет время побродить по деревне, встретить старых знакомых. Однако расчеты не оправдались. Вчера вечером сразу, с места в карьер, пришлось принимать трактор, а сегодня рано утром выезжать в поле.
С утра погода немного хмурилась, трактор в первой половине дня барахлил, а машинист лафетной жатки Афанасий Панов, с которым Федор Петрович не успел даже как следует познакомиться, все время покрикивал со своего рабочего места и требовал шевелиться побыстрее. Занятый делом, Федор Петрович за весь день только раз или два оглянулся на своего напарника и совершенно не заметил, на какой высоте среза ведет Афанасий жатву...
— Да-а, не жалеючи тебя стукнули, — задумчиво произнес Афанасий, стараясь не смотреть на Федора Петровича и скрыть свое смущение. — Хорошо еще как-то живым остался.
— Молодой был, вот и выжил, — ответил Федор Петрович. — Мне тогда всего девятнадцатый шел. Год лечился, в повязке ходил, пока разбитая кость срасталось. Наперекор гадам выжить хотелось. А товарищ, который со мной был, погиб...
— Не одного тебя, стало быть?
— Не одного. Тереху, товарища-то, прикончили наповал.
С востока потянуло слабым ветерком. Чуть качнули вершинами и зашумели листвой тальники и молодые березки. От хлебов нахлынул запах свежей пшеницы. На закатное багровое небо набежала темная тучка, прикрыла раскаленный краешек солнца. В ячменях снова звонко вскрикнула перепелка: поть-полоть! Поть-полоть!..
Прислушавшись к ней, Федор Петрович любовно заметил:
— Ишь, раскричалась.
— А ей ведь не убирать хлеб, — сказал Афанасий и, тронув Федора Петровича за плечо, спросил:
— Товарищ-то у тебя тоже приезжий был или здешний?
— Здешний. Я у них на квартире стоял. Блинов Терентий. Мужик рослый, красивый, молодой — против меня был лет на восемь постарше. Только на правую ногу чуть-чуть припадал. Жил очень бедно. Избенка у них стояла в самых загумнах, на задах деревни, где богатые мужики зимой навоз сбрасывали.
— Блинов, говоришь? Так это же вон ее, — Афанасий кивнул головой в сторону домика полевого стана, — ее родной батько.
— Чей батько? — не поняв, переспросил Федор Петрович.
— Устиньи. Она ведь по отцу-то Терентьевна.
Федор Петрович сделал попытку подняться и пойти в ту сторону, куда ушла Устинья, но Афанасий придержал его и многозначительно сказал:
— Подожди. Пусть одна побудет. Не вспоминай ей сейчас про отца. Не время.
— Большая стала, не узнаешь, — словно про себя, со вздохом, прошептал Федор Петрович. — Тогда махонькая была, в пеленках. Придешь иной раз из сельсовета перед утром, от усталости с ног валишься, только бы поспать часок-другой, а она не дает. То ли она болела у них, то ли с рождения удалась такая, по-отцовскому характеру, беспокойная.
— Сказывали старики, что Терентий Михайлович очень беспокойный был, — подтвердил Афанасий.
— Но беспокойство у него было хорошее, — поправил Федор Петрович. — Ради советской власти он жизни не щадил. Плохо в тот год шли у нас посевные работы. У бедноты тягла не хватало. Не всякий бедняцкий двор лошаденку имел. А сеять каждому хотелось, на кулацкий хлеб не приходилось рассчитывать. Тереха по поручению партячейки и комитета бедноты пешком в город ходил, к шефам, выпросил там на подмогу трактор. Это был первый трактор, который в Сункулях появился. До этого здесь машины и знать не знали. Тракторишко, правда, был маленький, в пятнадцать лошадиных сил, как муха против теперешних тракторов. А все-таки трактор! Здорово он нам в тот год помог. Потом, когда летом начали мы хлебозаготовки, Тереха многим кулакам настроение попортил. Сидишь, бывало, в комиссии с утра до поздней ночи, доказываешь какому-нибудь тузу с Первой улицы, какой у него был посев, какой он урожай собрал, сколько хлеба продал, сколько на свои нужды израсходовал. Убеждаешь. По подсчетам выходит, что он может продать государству еще пудов двести-триста самое малое, а он упрется и ни в какую. Нет, дескать, хлеба, и все! Иной кулачина раздобрится да с этакой издевочкой согласится продать фунтов десять-двадцать. А копнешь получше, у него где-нибудь в поле либо в гумне не одна сотня пудов хлеба зарыта в землю. У Терентия на ямы с хлебом был какой-то особенный нюх. Во-он, видишь, лесок возле озера? Ну, так вот там Терентий одну яму открыл. В ней триста пудов отборной пшеницы в один ком слилось, попрело... И хозяина нашел. Жил тут Василий Юдин. Как сейчас помню его: низенького роста, кряжистый, на попа больше смахивал, бороденка рыжая и жидкая, а волосы на голове длинные, под кружало стриженные. Припер его тогда Терентий к стенке — пришлось сознаться в порче зерна.
— Устинья мне говорила, что Юдины-то и кончили ее отца, — перебил Афанасий.
— Они. Свели, гады, счеты с Терентием.
— А чего же вы не побереглись? Наверное, знали, что на вас кое-кто зубы точит.
— Как тебе сказать? Ведь не будешь на каждом шагу оглядываться! В ту ночь, как этому делу случиться, засиделись мы с Терехой в сельсовете допоздна. Ночь была темная, пасмурная, как раз на руку бандюгам. А к Терехиному двору идти глухим переулком. По обе стороны огороды, на середине переулка — баня. Раньше мы с ним ходили и возле бани настораживались, а в эту ночь, как назло, о чем-то разговорились. Вдруг из-за угла выскочили двое. Я даже разглядеть их не успел, никакой боли не почувствовал — сразу провал, будто струна лопнула. Очнулся только под утро, уже заря занималась. Приподнял голову, а она, как свинцовая, и сам весь в крови: фуражка, гимнастерка, брюки. Кровь коркой подернулась, засохла. Посмотрел — рядом Тереха лежит лицом вверх, на виске большое темное пятно. Отходили Терехины ноги по Сункулям...
— Да-а, нелегкие годы пришлось вам прожить, — с уважением сказал Афанасий.
— Нелегкие! — усмехнулся Федор Петрович и сурово добавил: — А ты говоришь, мы чужими руками жар загребали и ничего вроде для вашей жизни не сделали.
Афанасий покраснел, начал оправдываться:
— Под горячую руку сказал.
— Под горячую или холодную, а бросаться словами нечего. Да и Устинью зря обидел. За что ты ее так? Она тебе правду сказала.
— Хлеба, сам видишь, какие тяжелые. Полотно скошенный хлеб еле тянет, хоть руками проталкивай. Начнешь ниже брать, — пожалуй, и норму не выполнишь. За малым погонишься, да вдруг большое упустишь.
— Когда дело касается хлеба, большого И малого нет. Есть одно: хлеб! Думаешь, если мы богатые стали, то можно и зерно на полосе оставлять? Э-эх, ты, голова! Будь бы сейчас на месте Устиньи ее отец, Терентий Михайлович; он бы тебя научил.
— С меня и Устиньи хватит! — с досадой ответил Афанасий и, резко поднявшись на ноги, не оглядываясь, пошел к стоявшей на обочине дороги лафетной жатке. Был он широкоплеч, по-солдатски строен, с большими загорелыми руками. Федор Петрович проводил его долгим взглядом и тоже поднялся.
Жидкие сумерки стали спускаться на землю. Ползли, как туман, цепляясь за траву, за кустарники и постепенно густея.
Перерыв закончился.
Устинья сидела на обрубке бревна за домиком полевого стана. Глаза у нее были припухшие. Федор Петрович участливо посмотрел на нее, но подходя, не подал виду. Подошел будто так, чтобы исполнила просьбу.
— Ты бы позаботилась, Устинья Терентьевна, горючего на стан подбросить. Как бы простой не случился...
Устинья поправила на себе платок, одернула юбку, спросила.
— На ночь хватит?
— Смотря по тому, как работать будем.
— Ну, у этого, — она кивнула головой в сторону Афанасия, — небось, не застоишься. Не даст.
В словах Устиньи прозвучала не обида, как ожидал Федор Петрович, а гордость. Это его удивило и вместе с тем обрадовало.
— Не сердишься на него?
— А чего на него сердиться? Я привыкла. Он всегда такой ершистый, если видит, что не прав.
Буланая лошадь, отмахиваясь хвостом от комаров, ела возле полевого стана сочную траву. Устинья, поймав ее за поводья, вдела ногу в правое стремя и, как птица, взлетела вверх. Лошадь тихонько заржала и начала переступать передними ногами. Устинья потрепала ее ладонью по гриве и, тронув поводья, сказала, обращаясь к Федору Петровичу:
— Насчет горючего не беспокойся.
— А насчет Афанасия? — со смешком спросил Федор Петрович.
— Ну, с ним еще проще. Сама управлюсь...
Пока Федор Петрович заправлял трактор, Устинья о чем-то разговаривала с Пановым. По тому, как они оба жестикулировали, можно было понять, что разговор был не из приятных и не из мирных.
Трактор затарахтел, словно тысячу молотков начали стучать по стволам белеющих в темных сумерках берез. Включенные фары выбросили снопы света, отчего сумерки еще больше сгустились.