Понять - простить - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 12 стр.


На сером небе, над вокзалом, точно купы гигантских белых рощ, поднимались дымы паровозов.

Дали, исчезали в туманах, и везде был людный шумный город. Стремились люди, неслись такси, гремели автобусы. Везде было черно от раскрытых зонтиков. Сотен, тысяч зонтиков.

Стоя у окна, Светик чувствовал биение городского пульса. Он как бы охватывал его весь от le pres Saint Gervais до Courbevoie, чувствовал его сзади, кругом себя, с бесчисленными предместьями, парками, улицами и переулками. Город-эгоист, город-развратник, город-безбожник, Вавилон двадцатого века кипел и волновался, думая только о себе.

Как нигде, Светик понял, что Франция никогда не поможет, что франко-русский союз был и пропал. Сегодня он узнал, что французы переименовали avenue de Nikolas II. За что? За неизменную верность императора Николая II союзу, за то, что он жизнью своей и своей горячо любимой семьи заплатил за свое слово… Франция была скинута со счета еще тогда, когда он видел, как сингалезы, руководимые французскими офицерами, прикладами осаживали русских генералов и офицеров в Константинополе и на Лемносе. Сытый голодного не понимает. Здесь от каждого рабочего, солдата, крестьянина перло сытостью, здесь без бутылки petit vin (Слабое вино (фр.)) не садились за стол. Светик вспомнил их скудные обеды на работах. Бобы — картофель, бобы — вода составляли основу их пищи. Скверный кукурузный хлеб. Там считали на гроши, там за день работы получали копейки и ничего не могли купить. Там двигались, как тени, и в праздник, сбившись подле священника, тихо пели родные напевы Божественной литургии. Там смотрели на старые знамена и молились на символы. Там был Бог. Здесь миром правил диавол.

Светик окончил 1-й кадетский корпус и 1-е военное Павловское училище. Он шел по следам отца. Училище его времени мало походило на училище времени его отца, но дух был тот же. Крепкий дух дисциплины и исполнения долга. Война, революция, пребывание в Добровольческой армии его пошатнули, но не сломили. Для Светика радости жизни были в духовном, в исполнении долга, в любви к полку, к армии, к Государю и Родине. Он про нес их через все испытания. Полка не было, он растаял, развалился, исчезла армия, Государь был зверски замучен. Родина изгнала его, — но он не терял силы духа, не изменял убеждениям.

Городской шум раздражал его. Светик закрыл окно. Стало тише. Можно было сосредоточиться и продумать то, что было утром.

"Они не понимают отца… Они его никогда не поймут", — подумал Светик.

Он отстегнул ремни маленького чемодана и щелкнул замком ключа. Старый, заслуженный чемодан был раскрыт. На нем еще сохранилась на внутренней крышке маленькая наклейка в виде удлиненного ромба: "Мюллер. Петербург. Морская". Таких чемоданов заграница не знает. Он перенес все испытания и тревоги кочевой жизни Светика. На дне его, под смятыми рабочими штанами и грязным бельем, лежал тщательно завернутый в газетную бумагу пакет. Это были записки, дневник его отца. Их передал ему во время боев под Юзовкой, ранней весной 1919 года, какой-то капитан, перешедший со своей ротой на сторону добровольцев. Светик не знает, что сталось с этим капитаном. Кажется, контрразведка его расстреляла. Это были сумбурные страшные дни. Немцы покинули Украину. Союзники то соглашались занять ее, то отказывались, а, в общем, ушли даже из Одессы. Гетман уехал из Киева. В Киеве был Петлюра и большевики. Донской фронт, разлагаясь, катился к югу. Казаки ослабели, и на помощь им была двинута армия Май — Маевского.

Под Юзовкой, под Екатеринославом, были бои. То мобилизованные Деникиным солдаты целыми ротами, взяв под руки своих офицеров, уходили к большевикам, то оттуда являлись отдельные офицеры, солдаты, целые части. Их принимали, но им не доверяли. Контрразведка, руководимая молодыми людьми, разбирала их прошлое, копалась в совести этих людей и решала, кто может служить с "белыми".

В хмурый февральский день, когда над серым ноздреватым снегом поднималась голубеющая дымка, а в степи пахло горелой соломой, и на южных пристенах балок жирная чернела земля, Светика вызвали с нарочным в контрразведку, в Луганск, и там ему передали этот пакет, кем-то небрежно вскрытый.

— Это вам, капитан Кусков, один «товарищ» просил передать.

— Какой "товарищ"? — спросил Светик.

— Третьего дня к нам с ротой перешел. Сидел здесь. Пререкался с нами за то, что мы республиканцы. Монархист, подумаешь! Большевикам служил. Ленину и Троцкому лапы лобызал.

— Кто же он такой?

— Капитан Руднев, — отозвался с другого конца хаты юноша-контрразведчик с университетским значком на рубашке. — Как видно, кадровый старший офицер. Из солдат. Говорит, как простой народ. Мы ему говорим, что у нас воля народа прежде всего, что мы по старому пути не пойдем. Он вскипел: "Вы знаете, что такое воля народа? Это-грабь помещичьи усадьбы, громи жидов, режь племенной скот и одурманивай себя самогоном. Вот она — воля народа!"

— Что с таким разговаривать, — сказал передавший Светику пакет. — Видна птица по полету. Едва ли не провокатор.

— Где же он теперь? — спросил Светик.

— Не знаю. Послали в суд. Очень он подозрителен нам показался. Обличал наши тыловые порядки. Говорил, что никогда бы не перешел к нам, если бы знал, что мы не за царя идем.

— Психопат какой-то! — сказал контрразведчик с университетским значком. — Разве возможна теперь где-нибудь монархия?.. Абсурд. А? Как по-вашему?

— По-моему, — твердо выговорил Светик, — пока вы не напишете на своем знамени это великое, святое слово, у вас не будет победы.

— Ну что вы, Кусков! С Деникиным только потому и идут, что он без царя идет. Англичане и французы ни за что помогать не станут, если он выкинет на знамени монархические лозунги. А теперь — вся общественность с ним.

— Вы посмотрите, какой махровый букет русской мысли собрался подле него в особом совещании. Профессора, думцы, ученые!

— Да, именно, махровый, — сказал Светик и вышел из хаты.

Он хотел разыскать капитана Руднева, но то, что он нашел в пакете, так его взволновало, что он до поздней ночи читал. А потом надо было торопиться в полк, на позицию.

С этим пакетом он никогда не расставался. Светик развернул его, сел за стол и стал перечитывать страницы, исписанные четким почерком отца.

XXV

ДНЕВНИК ФЕДОРА МИХАЙЛОВИЧА

…28 сентября 1918 года, в шестом часу вечера, я пришел к сестре Липочке из военного комиссариата и сказал, что я поступил на службу в Красную армию. Вся семья Липочки: ее муж, Венедикт Венедиктович, она сама, моя жена Наташа, дочери Липочки, Маша и Лена, и сын Андрей — сидели, сбившись, в столовой. Пробовали только что поставленную в комнату железную печку «буржуйку». Они ее будут топить и на ней готовить пищу, так как топить настоящие печи не хватает дров. Печка дымила и чадила, но было тепло.

Липочка обрадовалась моему решению. Она протянула мне руки и сказала:

— Ты это хорошо сделал! Я понимаю всю величину твоей жертвы и ценю ее.

Наташа встала. Несколько мгновений она смотрела мне в глаза своими прекрасными серыми глазами. Точно высмотреть хотела все затаенные уголки моего сердца и, наконец, тихо сказала:

— Нет, Федя, ты этого не сделал! Ты никогда туда не пойдешь… Ты не способен на такую гнусность.

Венедикт Венедиктович обиделся:

— Что же, Наташа, — сказал он, — ты считаешь, меня и Машу людьми, делающими гнусности?

Наташа долго молчала. Потом коротко сказала:

— Ах, не то!.. Это совсем не то…

И ушла в другую комнату.

С этого дня Наташа молчит. Она не отвечает на мои вопросы, ко всему безучастна, делает все, что ей скажешь, но ни с кем не разговаривает. В семье разлад. Ужасный гнет на душе.

10 октября мы с Наташей переехали на реквизированную для меня квартиру. Я назначен в военный совет, и мне приказано жить в Москве. Квартира приличная. Три комнаты. В одной — спальня Наташи, в другой — мой кабинет, где сплю на диване. Конечно, все чужое, от кого-то отнятое. В третьей — общая столовая, в ней помещается комиссар, назначенный ко мне, приличный молодой человек, член коммунистической партии. В прихожей — мой вестовой, расторопный солдат, со смышленой наглой рожей. Дело в квартире поставлено так, что я никогда не могу переговорить с Наташей наедине. Стены тонкие, если же я начинаю говорить с ней шепотом, сейчас же в дверь раздается стук и входят или вестовой, или комиссар и начинают что-то искать.

Один я никуда не хожу. При мне или комиссар, или вестовой. Я не могу на них пожаловаться. Оба вежливы. С ними, особенно с комиссаром, интересно говорить. Он отлично видит промахи и ошибки советской власти, метко ее критикует, но я всегда с ними настороже. Писать тогда я ничего не мог. Я пишу теперь, на фронте. Раньше все, что я писал или что писали мне, попадало в руки комиссара… Я был под непрерывным контролем.

Наташа молчит. К комиссару она не выходит, когда встречается с ним, не подает ему руки и смотрит на него, как на пустое место.

Она следит за собой, не распускается.

Презирает она меня? Ненавидит? Жалеет?

Мне кажется, ни то, ни другое, ни третье. Она не понимает меня. Мы стоим на разных берегах и не можем перекликнуться. У нее — Бог и Христос, там, где я — дьявол. В этом у нее нет сомнения.

Она молится. Поет первую партию в той маленькой церкви на Арбате, где я был прошлой зимою. Я там не был. Меня просили, — очень вежливо просили, — пока в церковь не ходить. Чтобы не было соблазна.

Чем им досадила церковь?

Мне так хочется рассказать все Наташе. Но как рассказать? Рассказать надо главное. Ради нее пошел. Она никогда не допустит этого. Будет скандал. Она погибнет. Да и поздно уже… Часто вспоминаю Тома. "И свет во тьме светит, и тьма его не объят". Надо добиться своего — и светить! Христос сходил в ад… Но я не Христос! Как мало Христа во мне. Становится все меньше и меньше… Надо разобраться. Все самому надо понять…

Я думаю, что если бы Наташа все выслушала, все усвоила, и тогда она меня не поняла бы и не простила. Она видит глубже меня.

Как не поняла бы и не простила меня моя мать. Мама потребовала когда-то от меня подвига, и сама себя принесла в жертву. Наташа тоже потребует подвига… На подвиг готов… Принести ее в жертву не могу…

Можно не верить.

Когда-то мальчиком, на даче в Мурино (Роман "Опавшие листья". Часть первая. Глава XXXII.), я издевался над своей старой няней. Я смеялся над ее верой в чертей. Я говорил ей: "Какие же черти? С рогами и хвостами?"

Я тогда верил, что чертей нет. И потом я не верил в диавола. Все эти изыскания теософов, исследования астрала казались мне праздными измышлениями зарвавшегося ума. Я был материалистом. Я отдался военной службе и, не мудрствуя лукаво, учил солдат, потом был в Академии, командовал ротой, батальоном и полком. Был на войне. Были в моей жизни какие-то явления в пустыне… Над ними я не задумывался.

Но в Бога я верил?

Я верую в творческую силу Бога, в Его милосердие и всемогущество. Я верую в светлые силы ангельские, и столько раз я убеждался в их невидимой помощи.

Но если Бог есть со всеми Его силами ангельскими, — есть и противоборство Богу, есть диавол со всеми его темными силами.

В Бога верую… В диавола — нет.

Странно. Двадцатый век, электричество, беспроволочный телеграф, бешеная техника, громадные знания. Я генерал генерального штаба, отец многочисленного семейства и вдруг верую в черта, как старая баба… Как няня Клуша…

Но почему они так борются с церковью, со священниками? Так боятся ее? Почему на шапки и на рукава вводят они пятиконечную кровавую звезду — ту самую опрокинутую пентаграмму, заключающую в себе голову козла-человека, так похожего на жида? Почему так тщательно прививают они народу хулу на Бога и наняли целую свору заборных поэтиков и писателей, чтобы творить всенародно богохульство?

Потому что они жиды?

Нет… Там далеко не все жиды… Потому что… Но расскажу все по порядку…

Мне трудно рассказать все по порядку. Мысли путаются. Чтобы все было ясно, приходится отвлечься в сторону.

В Москву с фронта приезжал товарищ Заболотный. Я его помню лихим взводным 2-го эскадрона. Видел его незадолго до революции в Турции, в Малой Азии.

Я командовал полком на Турецком фронте, когда получилось известие об убийстве Распутина, а вскоре за тем к нам из Питера прибыло одно высокое лицо. Его встретили радушно, местами даже торжественно, как бы желая показать протест против не заслуженного им тяжелого наказания. Помню вечер в одном из кавалерийских полков. Январское малоазиатское солнце садилось за лиловые горы. В пустыне дрожало холодеющее марево. Красной краской были залиты пески. «Ханы» — маленькие каменные хижины — стояли какими-то первобытными постройками. Неподалеку, сбившись в кучу за каменной оградой, блеяли овцы. Жалобно стонали козы. Стариной Ассирии и Вавилона, жизнью первого человека веяло от куртинских одежд, от глиняных кувшинов и от того, как местные женщины носили их на плече, придерживая их красиво согнутой рукой. Мы сидели на окраине селения в раскрытой палатке. Зимняя ночь, борясь с уходящим солнцем, дышала морозом. На низком, восточном столе горели шандалы со свечами. Пламя было тихое. Сзади слышалось довольное ржание лошадей. На коновязях драгуны навешивали торбы с ячменем.

Мы сидели полукругом, любуясь закатным небом, клубящимися далями и прозрачным фиолетом гор, куда спускалось огненное солнце.

Пришли песенники. Громадный полковой хор, человек восемьдесят, руководимый бравым взводным с четырьмя георгиевскими крестами. Взводный лихо вытянулся, скомандовал песенникам: "Смирно!" и впился глазами в высокого гостя.

Командир полка приказал начинать.

Заиграла зурна, ударил тулумбас. Под небом Востока, среди азиатских песков, полилась восточная тягучая мелодия, наигрываемая русским солдатом. Музыка сливалась с природой. И чудилось, что пески пустыни пели песню старины, идущую от Адама, все одну и ту же, через целые века. Мелодия чуть изменила свой характер, — одна, другая, русские ноты появились в ней, выросли, стали сильнее, зазвучали явственно, к ним пристал голос, нежный тенор, он пел некоторое время один, потом стал слышен баритон, и кавказская песня, то, разрастаясь и гремя всеми восемьюдесятью голосами, то, затихая, понеслась над широкой долиной Евфрата.

Взводный стоял впереди хора и пел, как будто сам захваченный мощной волной хора:

Когда же гость — отец державный,
Земному солнцу кто не рад,
Подвинутся на тост заздравный,
Эльбрус, Казбек и Арарат…

Мы говорили о славе и величии России. О великой русской культуре, о том, что таких песен, такой музыки, такого слияния культур азиатской и европейской, как та, что несут с собою русские, нет нигде. Говорили о подвиге нашего гостя. Мы говорили громко, оживленно, не стесняясь. Солдаты и взводный прислушивались к нам и больше не пели.

Сзади, в серебряных просторах, красная, как бы закоптелая в дымчатом облаке, вставала полная луна.

— Ну, что же примолкли, родные, пойте, — сказал командир полка.

Взводный встрепенулся, вытянулся и, уставившись глазами в высокого гостя, начал кавказскую казачью песню:

С краев полуночи на полдень далекий
Могучий, державный орел прилетел…

Звонкий подголосок по-казачьи залился колокольчиком и завел рулады, струной зазвенел, запел, что твоя скрипка.

Незабвенная ночь! Тогда все казалось так прочно. И взводный прочнее всего.

Когда уходили песенники, луна стояла высоко, и таинственные тени тянулись от предметов. Какой-то солдат сзади пошел не в ногу, и звон его шпоры вперебой шел с мерным звоном шпор солдат.

— Левой, сукин сын! Я т-тебя толкону, аспид! — крикнул ему в ухо взводный.

И я подумал: "Славный взводный, хороший унтер-офицер. Строевик, молодчага, лихач…"

Я спросил у кого-то из офицеров, как его фамилия.

— Это Семен Петрович Заболотный — гордость полка. Герой, рубака! Таких унтеров днем с огнем поискать. Отец солдатам. За ним эскадронный командир может спать спокойно.

Теперь Заболотный приехал в Москву как верный слуга III Интернационала, раб диавола. Он приехал со славой побед над донцами и Деникиным в военный совет настаивать на увеличении красной кавалерии для того, чтобы окончательно раздавить "белогвардейскую сволочь" — ту самую сволочь, где у меня служат и борются с Семеном Петровичем Заболотным три моих сына.

Назад Дальше