Понять - простить - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 9 стр.


Их привели в просторный сарай. Заперли. Всю ночь и весь день Ипполит провел на ногах, ничего не ел и к вечеру был голоден и слаб. Ипполит стоял, прислонившись к стене. Матросы и солдаты сидели на земляном полу. Вечерело. Часовой, красноармеец, повернул выключатель, и несколько электрических груш загорелись неярким светом. Матрос, тот самый, что тащил Ипполита, до боли сжимая его, сидел у его ног и, громко чавкая, жевал хлеб. Он отломил большую, пахучую корку и протянул ее Ипполиту.

— На, — сказал он. — Пожуй, старичок, перед смертью.

— Спасибо, — сказал Ипполит.

— Ты не думай, — сказал матрос. — Это я не по злобе на тебя говорил. А так, с перепугу. Теперь все одно… всем равно — стенка.

Ипполит ел хлеб. Никогда он не находил его таким вкусным. Он отламывал его маленькими кусочками и медленно прожевывал.

"Неужели, — думал он, — это моя последняя ночь? А там что? Я не буду чувствовать больше ничего… Буду валяться на дворе и не ощущать холода ночи, не знать этого запаха хлеба и его вкуса?"

В окна сарая глядела темная, непроницаемая ночь. Ветер шумел на дворе. Должно быть, надвигался дождь.

"Где мы? — думал Ипполит. — Как бы хотел я повидать Аглаю… А более того — Липочку, Федю… Где-то он?.. Он был прав. С этими людьми нельзя было идти. Их нельзя зажечь нашими социалистическими гуманными лозунгами. Им — или разбой, как у большевиков…"

— Или царь и Бог, — сказал бледный, худощавый артиллерийский офицер в пенсне.

Ипполит вздрогнул и с испугом посмотрел на артиллериста.

— Вы думаете вслух. И я вам отвечаю. Как мы ошибались, когда боролись с императорским строем. После революции я гордо вошел в партию офицеров-революционеров. На Литейной, в Петербурге, в помещении "Экономического общества армии и флота" мы устраивали митинги, мы печатали брошюры для армии "О демократизации армии", "О выборном начале", "О значении революции", "О войне до победного конца". Нам это казалось таким важным. Я был выбран начальником дивизии, и под моим начальством дивизия грабила и насильничала, а потом разошлась. Я все не унимался… И вот… Я знаю, нас расстреляют. Приму смерть как справедливую кару за измену Государю и Родине. Государю и Родине мы предпочли народ. И мы забыли, что народ без Родины и Государя — стадо зверей… Ах… так хотелось бы еще пожить и все это исправить. Я бы пошел проповедовать веру в Бога, любовь к отечеству и народную гордость!.. Как это вышло, что мы… Я ведь кончил университет… Ничего-то мы не понимали…

На дворе зашумели автомобили. Двери сарая распахнулись. Латышские стрелки стали поднимать сидящих и лежащих людей и выгонять их из сарая.

— Без допроса, значит, — вздохнул матрос.

Его лицо стало безжизненным, зеленовато-серым. Темные, широко раскрылись глаза.

Кто-то истерично рыдал в углу.

Ипполит стоял рядом с офицером и пожимал его холодную вялую руку. Он уже ни о чем не думал.

Со двора доносился треск выстрелов. Несколько сразу, наподобие залпа, потом одиночные: тах… тах… тара-рах…

— Расстреливают, — прошептал артиллерийский офицер и низко опустил голову.

Сидевший рядом с матросом красноармеец приподнялся, стал на колени, снял шапку, стал креститься и шептать молитвы.

— Молись, молись, сукин сын, — сказал матрос. Вчора в Бога не веровал, а теперича "Господи помилуй" загнусавил! V, сволочь!..

— Как все это просто! — прошептал артиллерист и пожал руку Ипполита. — И никто не узнает. Ни мать, ни жена…

Латыши выводили людей. Пустее становилось в сарае. Кого-то тащили. Он упирался и ругался скверными словами, понося Бога.

Когда вывели Ипполита и артиллериста, на дворе было светло. Хмурое свежее утро пьянило. Накрапывал теплый июльский дождь. Едко пахло порохом и кровью. Высокая кирпичная стена тянулась шагах в пятидесяти за сараем. Густо разрослись вдоль нее крапива и репейник. Вдоль стены беспорядочно, кто, раскинув руки, на спине, кто ничком, лежали солдаты, рабочие и матросы. Животы казались вздутыми, грязные босые ноги блестели под дождевой капелью.

— Товарищи, снимите сапоги! — сказал латыш, выводивший партию, где был Ипполит.

Матрос, красноармеец, артиллерист и другие, вышедшие с ними, проворно сели на землю и стали разуваться. Ипполит стоял, ничего не понимая.

— О чем, старина, призадумался? — крикнул на него латыш и толкнул в бок прикладом. — Сказано, скидывай ботинки.

Ипполит побледнел и, неловко, неумело сгибаясь, стал развязывать шнурки.

— Позвольте, я вам помогу, — сказал артиллерист и ловко, опустившись на землю, снял башмаки с Ипполита.

Ипполиту было совестно и неудобно стоять в грязных белых нитяных чулках. На правом была дырка, и большой палец с желтым ногтем торчал наружу. Было что-то бесконечно унизительное в этом пальце, что отвлекало от мысли о смерти.

— Становись, товарищи, к стенке. Не неволим, как хошь. Хошь лицом, хошь спиной.

Идти в чулках было неудобно. Ноги скользили по мокрой земле. Жутко было проходить мимо трупов. Крапива обжигала ноги.

Ипполит стал у стены. Он увидал белое здание сарая, откуда их вывели, серое небо с низко спустившимися тучами и солдат в рубахах и скатках, торопливо выстраивавшихся напротив.

Маленькая черная дырочка вдруг очутилась против его глаз и, чуть колеблясь, остановилась против него.

Кроме этой холодной и точно живой, глубокой, черной точки, Ипполит ничего не видал. Это длилось секунду. Но в эту секунду вся жизнь пронеслась перед ним и показалась серой, скучной, ненужной и бесцельной. Атеизм, ненависть к Государю и презрение к родине.

— Мне отмщение и Аз воздам!..

"Откуда это?" — Но ответа не было. Что-то толкнуло его. Последнее ощущение было — ладони и пальцы разъезжаются по грязной, жирной земле…

XVIII

Абраша Гольдшмит и Саня Портнов пришли к Липочке и сказали, что ее сын, курсант Федя Лисенко, умер от ран, полученных в Малом Трехсвятительском переулке, и что хоронить его будут сегодня. Они приглашали ее в бараки на похороны.

Липочка быстро собралась. Она надела на голову черный простой платок и в стоптанных сапогах проворно пошла за курсантами.

— Мы на автомобиле за вами приехали, — сказал Портнов. — Мы хотим всяческую честь нашему товарищу, погибшему в кровавом бою, оказать.

Липочка всю дорогу молчала. Колотилось в груди неровными ударами ее сердце. Федор был ее любимцем. Он ей напоминал брата Федю. Такой же, как Федя к матери, был он к ней ласковый, такой же чистый, приветливый, веселый. И военная жилка в нем была, должно быть, по атавизму от бабушки, Варвары Сергеевны. Он пошел в курсанты охотно, и служба в артиллерийской школе его увлекала.

Известие о смерти сына пришибло, но не удивило Липочку. С тех пор, как на место Российской империи стала рабочая социалистическая республика, каждый день где-нибудь кого-нибудь хоронили убитого, замученного, растерзанного палачами нового правительства.

В их громадном доме среди многочисленных жильцов то и дело недосчитывались кого-нибудь. Родные и близкие шли на поиски по дворам чрезвычаек и социалистических застенков и находили изуродованный труп. Иногда давали хоронить, иногда родных прогоняли с грубой руганью. Это зависело от того, могли ли родственники убитого дать взятку или нет и кто заведовал учетом тел при чрезвычайной комиссии. Венедикт Венедиктович за обедом рассказывал о кровавых расправах над чиновниками его ведомства, заподозренными в саботаже или контрреволюции. Маша говорила, сколько каждый день расстреливали у ее комиссара. Смерть в кровавом хмелю носилась над Москвой, семьи таяли, у Липочки другой ее сын, Венедикт, ушел неизвестно куда. У брата Феди вся семья разошлась. У брата Ипполита расстреляли тихого, задумчивого Тома.

За этот год правления Ленина смерть, убийство, расстрелы, раны, муки так вошли в обиход русской жизни, к ним так привыкли, что потеряли ужас перед ними.

Липочка догадывалась, что хоронить ее Федора будут не по-православному, а по — «новому». Было жутко этого «нового». Липочка не была так религиозна, как была ее мать. Религия с ее обрядами, укрепленная твердой верой в Господа, не вошла в ее душу. Религия была как бы формальностью, но было страшно без этой формальности. Каждый год она говела и приобщалась. Делала это холодно, без того подъема, как ее мать. От дней ее детства у нее еще сохранилось умиленное чувство при виде чаши со святыми Дарами, она надевала на себя светлое платье, чувствовала себя невестой Христовой и, вернувшись из Церкви, садилась за чай с просвирой в благоговейном молчании. И так же чувствовал себя и Венедикт Венедиктович, припомаженный, наряженный в мундир с шитьем и квадратными погонами надворного советника, с Анной и Станиславом в петлице. Но научить детей, воспитать их в этом чувстве она не могла и старалась делать все это, потаясь от детей.

Несясь теперь на автомобиле, прыгавшем по разрытым мостовым Москвы, Липочка думала, что мать ее, Варвара Сергеевна, стояла на какой-то высоте, осиянная тихим светом. Ее дети отошли от нее, точно спустились на несколько ступеней в глубокий, темный колодезь, дети же Липочки валились в бездну, откуда не было возврата.

Липочка ехала на автомобиле первый раз. И это было тоже страшно. Ей казалось, что машина и молодой еврей в военной форме, сидящий рядом с ней, — греховное, жуткое, не русское, не православное, чужое и… не хорошее. Это смущало ее, рассеивало мысли и не давало сосредоточиться на сознании ужаса смерти сына.

Подле одного из бараков стоял артиллерийский орудийный лафет, запряженный четверкой лошадей. Лафет и лошади были украшены красными лентами. Автомобиль, обогнув лафет, остановился у барака, и Абраша Гольдшмит помог Липочке выйти. Он открыл двери барака, и Липочка увидела небольшую, красную от знамен и плакатов комнату, тесно запруженную народом, толпившимся подле чего-то, низко стоявшего посередине. — Товарищи, дайте пройти… Мамаша Феди Лисенко. Перед Липочкой расступились. Она прошла на середину комнаты, хотела перекреститься, стать на колени, но вместо того остановилась и замерла, испуганно оглядывая комнату и стоявший перед ней гроб.

Обтянутый красным сукном гроб утопал в цветах, алых лентах и венках. Он стоял на двух маленьких табуретках. Его тесно обступила толпа молодежи. Одни стояли в шапках, другие без шапок и сосредоточенно, согия, смотрели на покойника. Федор лежал, глубоко утонув на дне узкого гроба. Из-за гирлянд алых роз и лилий, из-за больших букетов красных флоксов, маков и пионов, выдавались только белое лицо с закрытыми глазами и мертво лежащие, чисто приглаженные русые волосы. Ни венчика, ни креста, ни Евангелия не было у покойника. Он шел в могилу без «отпуста», данного священником, без молитв "со святыми упокой", без "надгробного рыдания, творяще песнь". В ногах у покойника, прислоненная к стене барака, стояла красная, обитая глазетом крышка гроба. На ней были изображены пальмовые ветви, венки, пятиконечная звезда, серп и молот.

Страшными масонскими знаками, таинственными иероглифами каббалы казались ей эти непривычные на гробе изображения. Яркий цвет красного сукна пугал и отталкивал.

Липочка огляделась. Все красно от знамен и плакатов. Сочно лежат белая краска и серебро надписей и эмблем. Стилизованные серп и молот кажутся египетским или еврейским знаком. Кругом звезды и маленькие веточки, точно обрубленной, пальмы. Надписи говорят о мести и о крови.

"Вечная память тов. Лисенко, павшему от рук кулацких толп".

"Вечная память дорогому борцу за беднейший пролетариат тов. Феде Лисенке от школы курсантов".

"За тебя одного — тысяча их!"

"Красные пушки будут беспощадно разить врага за тебя, преждевременно погибшего".

"Погиб ты, но жив в наших сердцах"…

От цветов шел душный, прелый запах. Он усиливался дыханием толпы, и к нему остро примешивался надоедный запах гниющей крови.

Томило молчание. Кругом стояли десятки людей в рубашках и френчах, и никто ничего не говорил. Чего-то ждали.

Липочка стояла у изголовья гроба и напряженно смотрела на белый лоб своего родного Федора. И казалось ей, что он уходит от нее иначе, чем уходили брат Andre, мать, отец… Уходил навсегда, без надежды на Воскресение. Точно этим красным цветом, надписями, эмблемами предавали его дьяволу на вечные муки.

Как хотелось Липочке почувствовать возносящийся к потолку дым кадильный, услышать кроткие возгласы священника, и песнопения, и мольбы… "И вечного огня исхити!"…

В красных цветах, в красных знаменах и плакатах, Федор казался ей идущим в красный огонь геенны огненной.

Больно сжималось сердце. Хотелось стать на колени и умолять молодежь послать за священником, отпеть по-православному.

Оглянула лица. Суровы, непоколебимо тверды, сухи, непроницаемы лица… Тупы… Поняла — их не тронешь мольбами. Они украсили покойника цветами, убрали лентами и венками — но сердца у них нет, и не поймут они скорби матери.

В страшную бездну, без возврата, провалится ее Федор.

Не пригласили они ни отца, ни сестер, ни братьев, — им это не нужно. Их Федор, а не ее, родившей и взрастившей его.

Знала, что их сила — сила диавола — и склонилась перед ней в бессилии.

Слова молитвы не шли на ум. Крестное знамение застыло. Не подымалась рука.

XIX

— Фотограф пришел, — сказал кто-то в дверях. Стали размещаться, чтобы составить красивую группу подле гроба.

— Мамаша, вы сюда станьте, — указывал Абраша Гольдшмит.

— Поверните немного гроб. Приподнимите изголовье, — командовал фотограф. — Лицо не выйдет.

Гроб ворошили, трогали, поворачивали, приподнимали. Гуще шел пресный запах разложения, жужжали мухи.

— Смотрите в лицо покойника, товарищи, — сказал кто-то. — Так красивее выйдет.

— Господа, снимаю!.. Товарищи, не шевелитесь… Вы вот… подайтесь немного влево… Так… хорошо. Попрошу не шевелиться… Раз… два… три… Еще один снимок…

Когда фотограф ушел, все задвигались, заговорили. Стали снимать венки, понесли их к лафету. Открытый гроб привязали между колесами. Сзади становились музыканты. Кларнет проиграл, настраивая инструмент, какую-то трель. Бухнула труба.

Солнце ярко заливало красные ленты, бликами ложилось на цветы. На поле собирались любопытные, солдаты, латыши, какие-то женщины.

— Готово, что ли?

— Готово.

— Давайте! Трогай!

Лошади натянули постромки, гроб колыхнулся, Федор с высоты подмосток на лафете качнул значительно головой и покатился, окруженный толпой. Музыканты нестройно заиграли "Интернационал".

— Товарищи, постройтесь… Петь будем… Павлуша, идите дирижировать, Женя, задайте тон.

Музыканты притихли.

— Полтораста человек уже расстреляли за него, — сказал кто-то подле Липочки.

— Сказывали, Ленин приказал передушить их всех, сволочей.

Так им, мать их… и надо!

Федьку убили, и кажного из нас убить могут.

— Известно… буржуи…

Молодые голоса дружно, по-нотному, начали:

Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов.
Весь мир насилья мы разроем
До основанья, — а затем
Мы наш, мы новый мир построим:
Кто был ничем, тот станет всем.
Это будет последний
И решительный бой.
С Интернационалом
Воспрянет род людской.

Липочка шла по пыльному полю, смотрела на днище красного гроба, на цветы, на ленты. Жалко сжималось сердце. Как дорого дала бы она теперь, чтобы вместо этих страшных слов ненависти, проклятия и злобы, вместо хвалы совершенно не понятному ей, чужому и страшному «Интернационалу» услышать тихие, кроткие и такие значительные слова:

— "Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас…"

Назад Дальше