Понять - простить - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 10 стр.


XX

Ранним утром позднего сентября, когда было еще совсем темно, Федор Михайлович, в старом измызганном, прожженном огнями костров черном пальто и в круглой собачьей под бобра шапке с бархатным верхом, пробирался по окраинам Москвы на Арбат.

Три месяца прожил он жизнью босяка и бродяги, скитаясь по лесам и деревням. Все пытался пробиться на юг, но всякий раз его арестовывали, таскали по деревенским комиссариатам, там находил он своих бывших солдат, и они его отпускали с советом:

— И чего, товарищ, не идете служить в Красную армию? Мы вас знаем, вы были заботливый начальник. Кабы такие, как вы, шли с нами, мы бы давно разбили казацкие да деникинские банды. Был бы у нас хлеб, и все было бы по-хорошему.

Или говорили ему:

— Что же, ваше превосходительство. Немудрено, что у Ильича не клеится. Ишь, какая сволочь кругом его. А кабы такие люди, как вы, пошли к нему, может, и Ильич бы управился.

Пока был остаток тепла в воздухе — перебивался кое-как, но чувствовал, что скоро станет перед ним страшный вопрос о жилище. Не знал, куда приткнуться.

В связи с неудачами на фронтах советская власть свирепо расправлялась со всеми укрывавшими офицеров, и тот, кто давал ему приют, рисковал жизнью.

И все-таки давали. Федор Михайлович ночевал у священников, у сельских учительниц, студентов, У пригородной бедноты, мелких ремесленников. Догадывались, кто он. Помогали, чем могли. И он помогал. Работал на огородах, копал картофель, рубил капусту, пилил дрова, таскал тяжести на барках, выгружал вагоны. Но долго оставаться на одном месте не мог. Два-три дня, а там узнавали, начинались разговоры. Могли выдать и предать. Надо было исчезать, искать новое место, стучаться в дома, просить: "Христа-ради…"

Федор Михайлович понимал, что бесконечно так не может идти. Был он как заяц, травимый собаками. Делал петли, припадал к земле, менял направление, но сознавал, что это не спасет его от гибели, загрызут его собаки. Он выигрывал только время.

Исхудалый, черный от ненастья и тяжелой работы, с давно не бритой бородой, в седых усах, шел он на свиданье с Наташей.

Осторожно прошмыгнул в открытые с ночи Наташей ворота, прошел к подъезду. Влажная сырость каменной лестницы окружила его.

Как только скрипнула дверь, и раздались его усталые шаги, кто-то на верхней площадке вздохнул и быстро стал спускаться.

В темноте лестницы Федор Михайлович скорее нащупал, чем узнал, Липочку.

— Липочка… Что случилось?.. Наташа?..

— Нет, нет… Не беспокойся. Ничего с твоей Наташей не случилось. Она тебя ждет в прихожей. Федя, мне необходимо переговорить с тобой до Наташи. Я всю ночь тебя здесь ждала. Продрогла от холода.

— Я слушаю. — Сядем.

Они сели на ступеньках.

— Видишь, Федя, какое дело. Вчера… Маша… Она отдалась своему комиссару и живет теперь с ним. — Липочка!.. Ужас, какой…

— Да, Федя… Но они теперь новые люди, и ни они нас, ни мы их никогда не поймем. Она говорит: теперь все так… И это называется: устроить свою судьбу… Комиссар — я даже, представь, не знаю ни имени его, ни фамилии, ни кто он… Кажется, и человек образованный… Комиссар сказал Маше, что им известно, что ты здесь и бываешь у нас, и решено, если ты не явишься в течение трех дней в военный комиссариат и не поступишь на службу, — взять Наташу и отправить ее в Петроград на Гороховую 2, в комиссию для борьбы с саботажем и спекуляцией, а ты сам знаешь, что это значит. Оттуда живыми не выходят.

— Липочка!

— Федя, ты должен спасти Наташу. Ты должен спасти всех нас… Ты знаешь, я даже не могу осуждать Машу. Она своей жертвой укрывает нас. Нет-нет, она что-нибудь и принесет нам. Вчера притащила двадцать фунтов риса и полфунта кирпичного чая. Ты подумай… Тебя ждет рисовая каша!.. Слушай, Федя, я тебя же знаю насквозь. Ну, если бы было настоящее движение, возглавляемое Государем, если бы кто-нибудь стремился вернуть великую могущественную Россию под скипетром Романовых, я бы поняла. И все бы поняли. Но разве не то же самое… Уфимская директория… Учредительное собрание… Деникин со своей единой, неделимой, а, в общем — никакой Россией, или советы?

— Не могу, Липа… Противно.

— Ну конечно… Хотя, Федя, вот часто вспоминаю я похороны Федора. Конечно, не по-христиански… А все-таки цветы, ленты… Нет, и у них что-то шевелится. Особенно у молодежи. Раздуть это что-то. Разве не ваше дело, старых офицеров?

— Не могу.

— Не могу да не могу. Федя, я бы поняла — с одной стороны Государь, православный Царь, трехвековая традиция и старые устои великой России… Да, тогда, конечно, и умереть можно. А то Ленин, Чернов, Авксентьев, Чайковский… Ты знаешь, Ипполит без вести пропал… И Деникин. Ну что же, победит он, и опять все заговорят, списки, урны из папиросной коробки, выборы, митинги, Драки… Все одно.

Федор Михайлович молчал. Нагнувшись, опустив лохматую голову на ладони, он сидел подле сестры. Что мог он ответить? Липочка по-своему была права. Она утратила высокие идеалы, она «осовдепилась», дошла до уровня захудалой прислуги с кухонными горизонтами, до чувств самки, отстаивающей детей. Ее трогали венки и цветы на гробу ее Федора, и ее ужасала его смерть в братоубийственной свалке. Ее радовали двадцать фунтов риса и полфунта чая, принесенных Машей и добытых ценой позора, унижений и разврата. Она старалась сохранить хоть видимость семьи и закрывала глаза на то, что ее старшая дочь — содержанка комиссара, младшая — развращенная девчонка, в 14 лет все знающая, и сын-воришка — уже не семья.

— Ты просишь меня, Липочка, — вставая, сказал Федор Михайлович, — идти служить тем, кто расстрелял твоего племянника, кто виновен в смерти твоего сына и в распаде и уничтожении всей твоей семьи. Липочка, они уничтожили самое святое в мире — семью. Они уничтожили государство. Они вытравили Бога в сердцах молодежи! И ты хочешь, чтобы я шел помогать им доканывать государство, разрушать семьи и развращать детей! Наглый большевик с гадливым смешком насилует наших девочек, учит рукоблудству мальчишек, озлобленный сифилитик прививает физический и моральный сифилис нашим детям, а я пойду служить им! Я буду помогать им задушить их подлыми руками мою мать! Что ты говоришь, Липочка!

Федор Михайлович стал подниматься по лестнице. Шел он тяжело. Точно пудовые были ноги, или постарел он лет на десять. Липочка шла за ним.

— Нет, Федя! Ты меня не понял… — говорила она, протягивая худые тонкие руки. В темноте лестницы она рисовалась темным призраком отчаяния. — Федя, я слишком знаю тебя, знаю всю твою жизнь. Она вся — одно самопожертвование и подвиг. И я прошу от тебя новой жертвы и нового подвига. Спасти ценой своего «я» Наташу, меня и всю нашу семью. Даже у них, у большевиков, ты сумеешь быть полезным России. О, не сразу, но мало-помалу, день за днем ты будешь влиять на них своим словом непоколебимо честного человека. Глядя на тебя, молодежь поймет, что нужна Россия, а не Интернационал. Федя… О подвиге я тебя умоляю, а не о сладкой жизни!

Федор Михайлович продолжал подниматься. На четвертом этаже он остановился.

— Ты знаешь, Липочка, что у меня на душе, — глухо пробормотал он. — Если бы я не был верующим, если бы я не считал самоубийство страшным, не прощаемым перед Господом грехом, я бы искал веревку и крюк, чтобы повеситься. Я сейчас смотрю в этот пролет лестницы, и мне заманчивым кажется броситься вниз, на каменные плиты, и лежать там мертвым, только бы не знать ничего о той мерзости, что происходит кругом.

— Федя! Это не выход.

— Знаю… нет выхода, — сказал Федор Михайлович и снова тяжело заворочал ногами по ступеням. — В том-то и дело… Без царя нет выхода.

— Федя, — крикнула ему снизу Липочка. — Наташа ничего не знает. Ничего ей не говори!

Федор Михайлович остановился. Липочка спускалась. Черная точка тонула в сумраке холодной лестницы. Маленькая, жалкая, напуганная жизнью.

— Куда ты, Липочка? — крикнул он.

— В очередь, Федя. Сегодня пайковый хлеб выдают…

Скрылась во мраке.

Федор Михайлович вздохнул и осторожно постучал костяшками пальцев в дверь. Дверь тихо открылась.

Наташа в сером платке мутно вырисовывалась в освещенной одинокой свечой маленькой передней.

XXI

— С кем ты говорил на лестнице? — обнимая Федора Михайловича, спросила Наташа.

— С Липочкой.

— Что она? Я не видала, как она выходила. За чем она?

— В очередь, за пайковым хлебом. — Все заботится о нас. Наша милая евангельская Марфа, — сказала Наташа. — Ну, садись, дорогой. Как ты еще исхудал!

Наташа приставила к сундуку небольшой ясеневый столик, и на нем, накрытая полотенцем, чтобы не остыла, стояла в кастрюльке каша. Чайник, стакан, кусок хлеба, соль — все, что могла собрать Наташа в их нищенском хозяйстве, она расставила в ожидании мужа. Свеча горела, потрескивая, и неровным светом освещала вешалку, три двери: в кабинет, где спали жильцы-рабочие, в столовую, где была спальная Венедикта Венедитовича и Андрея, и в коридор. Воздух в прихожей был холодный и тяжелый.

— Ты не снимай пальто, — кутаясь в платок, сказала Наташа. — Тут холодно. И воздух нехороший. Ах, эти жильцы! Они издеваются над нами и нарочно пакостят в уголочке, заставляя нас, женщин, прибирать за ними. До чего, Федя, может быть свиньей человек! Они ругаются по целым дням скверными словами… Впрочем, теперь это не скверные слова… Так выражаются все. Это новая мода. Кушай, родной… Знаю: не вовремя, а все подкрепишься…

Федор Михайлович жадно вглядывался в дорогие черты. Наташа еще похудела. Но она казалась ему прекраснее, чем в Джаркенте, где начался их роман. Она прошла с ним всю жизнь, она родила и воспитала его детей.

— Что смотришь? — улыбаясь, сказала она. — Подурнела? Волосы лезут страшно. Должно быть, от недостатка пищи… Не надумал, Федя, что дальше делать? Холода наступают… Как будешь скрываться теперь?.. Ну, что смотришь?

Наташа улыбнулась. В ее улыбке была все та же прелесть прошлых лет.

"Отдать ее на поругание чекистам? — думал Федор Михайлович, — отдать ее на муки и смерть?"

— Наташа, — сказал он, — отодвигая допитый стакан чая. — Дай мне побриться. Мучит меня моя борода. Все кажется, что я грязный.

— Сейчас, родной…

— Вот и ты — Марфа, и хлопочешь, и возишься подле меня, как та Марфа подле Христа, и некогда нам поговорить, — сказал Федор Михайлович, когда Наташа принесла ему зеркало, его бритвы, полотенце и мыло.

— Что же, Федя. Часто, я слышу, говорят о Марфе евангельской и будто ставят ее ниже Марии. Не было бы Марфы, — не пришлось бы и Марии пить из вечного источника живой воды. Ей бы пришлось хлопотать и угощать дорогого Гостя. И Марфу понять нужно… Оценить ее нужно. Не проживешь без Марфы.

— Да, — сказал, бреясь, Федор Михайлович, — значит, ты ее не осуждаешь?

— Кого?.. Марфу?

— Нет… Липочку.

— О, Господи, Федя! Как я могу ее осудить! Она такая несчастная. Вспомни всю ее жизнь. Всю жизнь билась, стараясь стать на ноги, завоевать себе ничтожное счастье, покойный угол, и вот, когда немного оправилась, — эта революция, и все полетело прахом. Все нищенское достояние приходится распродавать, чтобы как-нибудь питаться.

— А Машу ты не осуждаешь? — оканчивая одну щеку и принимаясь за другую, спросил Федор Михайлович.

Наташа задумалась.

— Я не понимаю ее, — наконец сказала она. — Мне кажется, все это так нечистоплотно… Впрочем, Федя, мы их никогда не поймем, и наш масштаб к ним неприложим… Без брака… без церкви… Они церкви предпочитают кинематограф или танцульку… Они не понимают сладости веры и общения с Христом…

В прихожей слышался сухой звук бритвы Федора Михайловича, да потрескивала нагоравшая свеча.

— Мне жаль их всех, — тихо сказала Наташа. — Мне бесконечно жаль теперешнюю молодежь. Они не знают ни красоты, ни сладости молитвы, ни любви. Мертвым сном спят их души… Если не умерли совсем. Что видали они в жизни? Возьми Андрея и Елену… Когда душа их настолько выросла, что могла бы начать понимать красоту и любовь к прекрасному, что видали они? Революционные шествия, митинговые выкрики и злобный рев "Интернационала"?.. Они, Федя, несчастные.

Федор Михайлович окончил бриться и смотрел в зеркало на худощавое лицо с запавшими щеками.

— Здорово подтянуло меня, — сказал он. — Укатали сивку крутые горки! Ты разлюбишь меня такого страшного.

— Я еще больше люблю тебя теперь.

— Наташа, ты не думаешь, что, если работать над ними, их можно исправить?

Наташа обняла его за шею и положила его голову к себе на грудь. Быстро билось ее сердце, и Федор Михайлович слышал, как в ухо ему оно отбивало частые удары. Повернув лицо к нему, порывистым движением, отчего спал с головы платок, и стали видны ее русые волосы, Наташа глубоко посмотрела ему в глаза.

— Работать над ними не позволят, — глухо сказала она.

Федор Михайлович обнял за плечи Наташу, прижал ее к себе и прикоснулся губами к ее устам.

— Как хорошо ты пахнешь, — тихо сказала она. — Полем и лесом. Ты волк, а я Красная Шапочка… Ты меня съешь. Когда ты со мной, мне так хорошо. Я тогда все забываю, и мне кажется, что я опять девушка в Джаркенте, хожу по саду, прибираю деревья и цветы, а по праздникам пою на клиросе. Ты знаешь, мы образовали приход, у нас будет хор, и я буду петь. Поживем еще, Федя, и переживем как-нибудь это лихолетье. И придут белые, и освободят нас. Светик, Игрунька, Олег придут, Лиза вернется в наш дом. Они — другие, чем мои племянники. Как-нибудь образуется это все!.. Поживем еще, милый Федя…

Они сидели, прижавшись, друг к другу. Воспоминания, мечты о будущем скользили, как в лунную ночь скользят перламутровые облачки подле светлого лика месяца. Им не нужно было много говорить. Они с полуслова, с намека понимали друг друга.

— Помнишь трубочиста? — сказал он ("Опавшие листья", роман. Часть четвертая, глава X.).

— Трубочист, трубочист, милый, добрый трубочист, — вполголоса напела она.

— Трубочист — это счастье.

— Да… Милый… И разве не были мы счастливы?

— Давно я не видал трубочиста.

— Мы поживем еще… Мы будем счастливы! Из-за двери раздались кашель, потягивания и звуки неопрятных, не признающих приличий людей.

Глаза Наташи расширились, в них блеснули злоба, ненависть, отвращение и страдание.

— Проснулись… — прошептала она. — Уходи. Милый, ненаглядный, касатка мой, уходи!

Она помогла Федору Михайловичу одеться и вышла с ним на лестницу. Серое утро волнами ровного света входило в высокие пыльные окна. Лестница была во всей своей неприглядности. У закопченных оборванных дверей стояли черные ведра с помоями. Пыль и мусор давно никем не убирались. С самой революции метла не касалась ее ступеней.

Наташа перекрестила Федора Михайловича и поцеловала его с нежной страстью.

— Мы поживем, — сказала она. Полными каплями слез сверкали ее глаза.

Федор Михайлович спускался по лестнице. Голова ушла в плечи. Сутулился. Наташа следила за ним. Он был на нижней площадке. Обернулся.

— Мы поживем еще! — крикнула она ему вниз.

Федор Михайлович быстро отвернулся, низко опустил голову, не своим, а каким-то семенящим шагом прошел нижнюю, мощенную плитами площадку и вышел за дверь.

Назад Дальше