— С урожаем хорошим!!
— Подай Господи!.
Я видел табуны лошадей в степи. Косячный жеребец зорко стерег своих маток, а они ходили, поводя широкими боками, и томно вздыхали, отдаваясь ласкам высокой травы и благоуханного, теплого, ночного ветра.
Я видел богатую, счастливую Русь, и не могли заслонить широких картин ее довольства ни нищие на папертях церквей, ни арестанты в арестантских вагонах. Я знал, что и над ними простерта Рука Господня, и они кем-то опекаются, и не может быть случая, чтобы они погибли страшною голодною смертью. Ибо всегда был кто-то, кто считал их ближним своим, кто творил им милостыню и помогал им — Христа ради!..
И я видел те же станицы с пожженными домами. Я видел хаты со снятыми наполовину Крышами. В уцелевшей крытой половине ютились жалкие остатки когда-то шумной, людной, веселой и счастливой семьи. Я видел на завалинке, на рундуке со сбитым замком какого-то жалкого, ко всему равнодушного человека. Ему было лет тридцать. И, когда ему указывали на его разоренье, он только махал рукою и говорил:
— Абы дожить как-нибудь.
Чья-то дьявольская сила выпила у него охоту жить, желание и силу для борьбы, и пропала совсем его воля.
Я был на двух войнах. Я видел блестящие конные атаки, видел людей, несущихся навстречу смерти на сытых и быстрых лошадях. Я слышал, как вдруг среди бешеного ружейного огня раздавались трели офицерских свистков, и огонь стихал. Я слышал хриплые, точно пустые голоса: «в атаку!» «в атаку!»… Вставали первыми офицеры, за ними стеною поднимались линии бесконечных цепей, и было такое ура, забыть которое невозможно.
Я видел солдат, идущих под неприятельские окопы, чтобы вынести тело своего любимого ротного, и денщиков, приносящих по своей охоте под градом пуль папиросы «его благородию».
Я видел, как наши солдаты кормили пленных, перевязывали их раны и разговаривали с ними, жалея их… Я видел страшную, ужасную, но все же Христианскую войну, где гнев перемешивался с жалостью и любовью.
А потом те же люди издевались над своими начальниками, убивали их из пулемета, расстреливали пленных…
И все это мне хотелось записать, чтобы знали наши дети, наши внуки, что пережили мы и как мы жили до и после смуты.
Писать историю всего этого? Но для того, чтобы писать историю, нужно историческое удаление, нужна перспектива, нужны точные имена, даты, ряд запротоколенных и проверенных свидетельских показаний. А где достанешь все это, когда живешь в изгнании, среди чужих людей и ничего своего не имеешь? Картина так велика, история Русской смуты так громадна и, как пишут теперь — так «многогранна», что писать историю — надо работать многие годы. Не настало еще время истории запечатлеть пережитое.
Остановило меня от писания истории и еще одно обстоятельство: история не дает нам быта. История описанием событий затемняет жизнь людей. Воспоминания дают быт, но воспоминания полны личного, интимного и потому никогда не дадут всей полноты жизни, но лишь ее уголек.
Только в свободном художественном творчестве историко-бытового романа можно сочетать описание событий с бытом людей и дать полную картину жизни данного времени. Я решил в ряде романов изобразить жизнь различных классов Русского общества, и эта работа вылилась в четыре романа.
В первом — «От Двуглавого Орла к красному знамени» — я изображаю, как жили до войны, как воевали и как пережили смуту люди высшего общества.
Во втором и третьем — «Опавшие листья» и «Понять-простить» — я беру интеллигентную, среднюю семью Кусковых и семью бедного чиновника Лисенко и показываю, что дала «великая, бескровная революция» самому настоящему пролетариату.
В предлагаемом здесь романе «Единая-Неделимая» я изображаю на первом месте жизнь южнорусского крестьянина. Здесь видно, что дала ему власть «рабочих и крестьян», возглавляемых Коминтерном. В этом романе я пытаюсь найти пути, по которым могла бы выйти Россия из кровавого тупика, куда загнали Ее, под улюлюканье всего света, слуги Третьего Интернационала.
Все четыре романа совершенно самостоятельны, и в то же время все четыре есть единое. Их связывает в главных очертаниях:- единство времени — последняя историческая эпоха Императорской России, война и смута, единство места — С.-Петербург и Юг России, и единство быта — Русский военный и мирный быт.
Все сцены мирной жизни, войны и смуты описаны или по личным наблюдениям и переживаниям, или по донесениям разведчиков и протоколам полицейских и судебных властей.
Те, кого я описываю, жили так, как это написано, и умерли тою ужасною смертью, как я это описал. Я ничего не преувеличивал, ничего не убавлял ни в изображении красивого прошлого, ни в изображении кровавого настоящего.
Я буду, счастлив, если мне удалось пролить свет в ту тьму, что окружает теперь Россию, и если читатель поймет, где скрывается та единая-неделимая, спаянная братскою любовью Россия, которая скоро восстанет из гроба ярким светом Христианской любви и озарит святым учением Христа народы Запада, погибающие в материализме.
Ex oriente lux (Свет с востока (франц.)) — но свет не от таинственного Будды с его непротивлением и безнадежной нирваною, не от загадочных йогов Индии, не из сложной философии Браминов, не из чудесных сказок восточных магов, а из прошлого Назарета, из той знойной Иудеи, что дала миру величайшее учение любви и кротости и самых ужасных злодеев.
Тихий Свет Сына Божия, любовь к ближнему — единственное спасение человечества от вымирания в злобной классовой борьбе…
Когда воссияет над Россиею снова тот Тихий Свет, что был над нею в дни ее славы, когда мы Бога боялись и Царя чтили, тогда снова встанет она:
Великая, Единая и Неделимая.
П. Краснов. Сантени. 1924 г.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЗАРНИЦЫ
I
Слобода Тарасовка лежит в глухом степном краю. До ближайшей станции железной дороги по большому шляху (Шлях — дорога. Название было широко распространено в степных областях Южной России и Украины. — Прим. А. Марыняка) считается шестьдесят верст. Это по шляху, а если на простяка ехать, то и с гаком будет. Вдоль шляха на кривых, серых столбах бежит телеграф. Две проволоки. Едешь и едешь. Бежит телеграф, поет какую-то жужжащую песню, и нигде ни жилья, ни людей. Только под самою слободою серыми пирамидками беспорядочной стаей выбегут в степь ветраки, машут ветхими порванными крыльями: «Здравствуйте, — говорят, — приехали. Вот и Тарасовка!»
Слобода спряталась в двух балках, Крутенькой и Кривой. Протянулась по ним двумя широкими и прямыми «улицами». Улицы вполне проходимы и проезжи только позднею весною да раннею осенью, когда упруга на них черноземная земля и пробивается по засохшей грязи мелкая ползучая травка. Летом они рыхлы и пушисты от мелкой и едкой пыли, и, когда пройдет по ним утром стадо, пыль стоит туманом до позднего вечера, и сквозь нее мутным кажется круглое жаркое солнце. Весною и осенью грязь по слободе лежит непролазная. Рассказывают: ехал по улице казак с пикой, да так завяз в грязи, что только кончик пики из нее торчит. Шла летом баба босиком. Напорола в кровь ногу. Стала смотреть, о такое блестит в пыли. Глянь: «дывись, православные, копье»… Откопали тогда слобожане казака. Зимою запуржит по степи белосаванная пурга, наметет сугробы по улицам, и только узенький санный путь вьется между снежных просторов, да натоптаны стежки вдоль домов, да ходы к колодцам, где возле низких срубов с журавлями блестящим синим зеркалом настыл лед.
Хатки в слободе маленькие, об одно и о два небольших окна, низкие, широкие, белой глиной обмазаны, с выведенным синькой или желтою охрою фундаментом с дощечкой-рундучком (Дощечка-рундучок — здесь, откидывающаяся доска вдоль стены дома, предназначенная для отдыха, откидная скамейка. База — здесь, загон для скота), чтобы сидеть было, где летом. Ставни у окон крашеные, резные. Желтый подсолнух или розовый розан в темно-зеленых листьях намалеван: местный художник работал. Над хатами толстым слоем прямая солома, — шапкой лежит, нависая над стенами. Из соломы беспечно торчит труба, а на трубе глиняный горшок. Кругом хаты — огорожа, тесовая или плетеневая, с воротами и калиткой. Подле хаты колодезь. За огорожей базы (База — здесь, загон для скота) — для скота.
Как спускаться в слободу, направо стоит — покосившийся столб, когда-то белыми и черными полосами наискось, с оранжевой каймою. На столбе разбитая черная доска. На ней белой меловой краской изображен Двуглавый орел и надпись. Надпись давно стерта, значится только: «ревизских душ 937, мужеска пола, женска пола»… Цифры неверные. Население слободы давно подошло к двум тысячам. Слава Тебе, Господи, степь кормит, никому не отказывает. Дети родятся, что цветы цветут полевые, каждую весну, что ни девка, то брюхата.
От въезда, если ехать от станции, улица спускается вниз. Сначала балка узкая и пристены ее крутые, в белых меловых пятнах. Дальше — сразу раздвигается широко в обе стороны и пологими, мягкими скатами спускается со степи. Тут она заросла ольшаником, орешиной, боярышником, дубняком и терном, цепкая ежевика густо оплела пестрыми листьями кусты и свисает гирляндами, точно кружевом.
В мягкой, зеленой раме лежит слобода.
Подле хат сады. Вишня и кривые яблони. Под самыми окнами подсолнухи, высокие, стройные махровые мальвы, шток-розы. На подоконниках цветы в горшках: герань, фуксии и бальзамины. Между ними висит кое-где клетка с птицей: кенарь заморский, зелененький веселый чижик или свой ученый дрозд. На рундуке кошка греется на солнце. Кошка мелкая, облезлая, пестрая и лукавая. Во дворе собаки. Лохматые в длинных волосах, крупные, голосистые и злые. Без палки по слободе не пройдешь. Когда зимою по всей слободе поднимут они лай, за две версты слышно, где слобода.
В самой низине, где Крутенькая балка сходится с Кривой, широкая левада (Левада — здесь, прибрежный участок земли, заросший деревьями и кустарником, заливаемый водой в половодье. Название широко распространено в южных областях России и Украины) в кустах и стройных тополях. Через леваду струится ручей. Он перегорожен плотиной и разлился прудом. На пруду и летом и зимою шумно. Летом в зеленой раме отразились плакучие ивы и камыш-куга. На середину набежали белые купавки, крупные водяные лилии, — лотос святорусский, русалочий ожерелок.
У гати (Гать — настил из бревен и хвороста для проезда через топкое место) немолчно гогочут серые и белые гуси, всем гусям гуси, самая умная птица. Все одинаковые, без меток, и никто из хозяев не знает, где его гуси, но сами гуси знают своего хозяина: придут осенью прямо во двор, только считай их, сколько вывелось за лето. Между ними полощутся утки. В зеленых и синих перьях у крыльев, подрагивая хвостом, покачивая головою в темно-синей блестящей шапке, ходит селезень. И столько здесь птицы, голых и полуголых ребятишек, девчонок в венках из купавок, ромашек и золотых полевых розанов, мальчишек с льняными волосами, столько веселого гама, писка и звонкого крика и смеха, что диву даешься после сурового безмолвия бесконечной, пустынной степи. Эка жизнь, какая кипит!
С краю, спуском широким, с тысячью ямок от копытных следов, натоптан водопой. Теснятся в воде круторогие, крупные, палевые волы и мычат в сонном раздумье. Блестят их черные морды, и слюна, переливаясь падугой, висит до темных от грязи колен. Здесь подростки в рубашонках на голом, худощавом теле, шлепая тонкими ножонками по-бокам лошадей, гонят их на глубину. Им поплавать охота, поплескаться) поухать и повизжать!. И над всею этою жизнью златокованое солнце, — смотреть на него больно, — льет свет, тепло и радость.
В тени левады вода темна и полна тайны. Не мало утопленниц схоронил ее задумчивый омут весеннею порою.
В лунном мареве, в тихие майские ночи, под тонкими ветвями ив резвятся белые русалки. Ухают, визжат и смеются звонкими голосами — колокольцами серебряными.
За гатью раздвинулась площадью слобода. Стоит по правый ее бок широкая под стать хатам и белая, как они, церковь с колокольней, под зеленою крышей, с темными большими окнами в железных решетках. Вокруг небольшой липовый сад с могилками священников и старость. Против церкви, на постаменте из белого тесаного камня, чугунная темная фигура. Памятник Царю-Освободителю, Императору Александру Второму.
По другую сторону площади деревянное волостное правление, с рядом скучных и пыльных окон, с покосившимся крылечком, почта и чистенькая большая школа — четырехклассное училище.
Два других бока, или, как тут говорят, «фаса», занимают деревянные торговые ряды.
В лавках все можно достать: от граммофонной иглы, батареек для электрических фонариков и искусственной жерлицы — блесны с винтовой ложечкой — до громадных американских веялок, сортировок, сенокосилок и Жней со сноповязками.
Сидельцы (Сидельцы — «работники торговли», торговавшие по доверенности, выданной хозяином лавки или казной) вежливые и терпеливые. Знают, как надо ублажать покупателя. В лавках, подле высоких весов с медными чашками на цепочках и больших ящиков с гвоздями, между бочонков с сельдями и кадушек с маслом и медом, дремлет полосатый по зелено-серому меху кот. Кот этот не похож на худых слободских кошек. Важно щурит он круглые глаза, выгибает колесом спину или складывается клубком, мягко поджимая белые лапки. По всему его важному виду заметно, что он знает себе цену и презрителен к ласкам покупателя, жесткой и корявой рукой проводящего по его бархатной спине.
— Иде вы такого кошонка достали, Иван Елпидифорыч? — спрашивает покупатель.
— С Москвы приятель прислал.
— Не иначе, как сибирской породы. Покупатель купит на гривенник, а потолкует часок, и продавцу это не обидно. Если какого товара в лавке нет, никогда не откажут, а скажут:
— Не извольте беспокоиться, мы вам доставим. Из Москвы выпишем.
Великовозрастный гимназист, сын местного сидельца из казенной винной лавки, шутник и шалберник (Шалберник (слово тюркского происхождения) — шалопай, повеса, безобразник), известный всей слободе своими штуками, пожелал птичьего молока получить.
— Не извольте беспокоиться. Из-за границы доставим. И выписали. Жестянка небольшая, булькает в ней тяжелое молоко. А кругом бумага глянцевая наклеена, золотой петух выпукло изображен, и надпись сделана на чужом языке, решили: либо по-американски, либо по-швейцарски, не иначе, как на заморском языке, надпись сделана. Слобожане крутили жестянку и говорили: «Дывись, чего не надумали у немцев. Кур доят». Пили молоко. Подлинно — птичье. Розово-желтое, густое, сладкое. И дорогое — восемь гривен жестянка — махонькая, полтора стакана не будет.
Население Тарасовки — выселенцы из Екатеринославской, Харьковской и Воронежской губерний, когда-то крепостные атамана донского Ефремова, лет сто тому назад перешедшие к помещикам Морозовыми
На воле они давно. Волю получили до 1861 года, по желанию помещика, а спроси кого-нибудь из них:
— Чей ты? — как тут спрашивают об имени. Никогда не назовут своей фамилии, а скажут
— Мы-то? Мы Морозовские, из слободы Тарасовки. Кругом их зовут «мужиками» в отличие от казаков, что живут в четырех верстах на хуторе Кошкином, и в отличие от «немцев», или, как еще их называют, «тавричан», что поселились на купленной у помещика земле и пришли из Таврической губернии, из немецких колоний.
Хутор Кошкин не похож на слободу Тарасовку. Мелкими уличками и проулками, кривыми и затейливыми тупиками разбежался он по оврагу, как сеть паука, и кажется разбойничьим гнездом. Каждый казак замкнулся на своем базу, оплел его хворостинным либо обвел каменным забором, обсажал колючими терновыми прутьями и сидит сам себе хозяин. И лицом казак не похож на тарасовских мужиков. Тарасовские — крупные, круглолицые, широкобородые, темно-русые или черные, на военной службе служили в гвардии, в Гренадерском полку, говорят с хохлацким говором, песни поют малорусские. Девки их по праздникам ходят в платках да в запасках, шевеля крепкими ляжками. Лущат подсолнухи и горланят визгливо, смеясь и ощериваясь белыми крепкими зубами. Казаки с Кошкина хутора — смуглы, чернявы, с маленькими, карими, бегающими, плутоватыми глазами, с прямыми тонкими бровями, сросшимися над узким носом, с худощавыми лицами. Казачки ходят в темных кофтах и пестрых юбках и в тяжелых башмаках с подковками. Сами они высокие, стройные, ловкие и задорные, за словом в карман не полезут и по вечерам поют по голосам старые песни. С молодыми казаками строги, и насмешливы.