Мужики не любят казаков. Обитают их ворами и конокрадами, чем-то вроде цыган. Без нужды на хутор не ездят. Казаки косятся на мужиков и злобятся на них за помещичью землю.
Ишь, русские поселились. И чего им тут надобится на казачьем степу!
Тавричане вытянули свои одинаковые домики, по местному строенные, в одну линию по краю оврага. Не ссорятся ни с мужиками, ни с казаками, но живут замкнуто. Таят в себе что-то чужое и незнакомое. И казаки, и мужики говорят про них:
— Люди как люди. Стараются, однако, чтобы хорошо жить. Не поймешь их. А чисто живут.
На всю Тарасовку выписывалось четыре газеты.
Батюшка, красивый, полный старик, отец Аметистов, выписывал из Москвы «Русские Ведомости» и читал их медленно, от доски до доски, по вечерам, смакуя профессорские передовицы. Лавочник Воротилов выписывал «Русское Слово». Читал его мало, больше употреблял на приготовление картузов и на завертывание селедок. Учитель Ляшенко получал из Ростова «Приазовский Край» и искал в нем какого-нибудь уязвления начальства или по части несправедливости правительства и тогда волновался и бежал объясняться с отцом Аметистовым. Тогда раздавались шумные споры и крики, что не мешало обоим спорщикам поздним вечером или перед утреннею зарею мирно шагать к пруду с длинными удочками на плечах.
Отец Аметистов — в широкой соломенной шляпе, с волосами, заплетенными в узкие косички, в рубахе, нижних портах и в сапогах с низкими мягкими шершавыми голенищами, Ляшенко — в синей косоворотке, в черной шляпе тонкого фетра с широкими полями, в портах и туфлях на босу ногу.
По узкой тропинке они спускались к темневшему между камышей омуту. Ляшенко оборачивался к батюшке, скалил редкие зубы, улыбался, по-собачьи морща верхнюю губу с рыжими стрижеными усами, и говорил:
— Эх, отец!.. Хорошо бы сазана завоевать хвунтов в пять.
Толстый, рыхлый, с нависшим над портами животом, громыхал ему сверху отец Аметистов:
— Сказал тоже… Тебе… безбожнику… да чтоб сазана!.. Да ты не удержишь его, нигилист ты эдакий… Он тя в омут утянет… Утопит, — задыхался батюшка от смеха и одышки. Сияло его толстое лицо в кустах седеющей, черной, большой бороды, — солнце сквозь дождевые разорванные тучи.
В слободском управлении получали официоз — «Донские областные ведомости». Там читали объявление о розысках, о пропавшем и пригульном скоте.
Все газеты приходили жухлые, пожелтелые и с выцвелыми серыми буквами шрифта. Они долго лежали на степном солнце в пыльной почтовой конторе.
Почта приходила два раза в неделю. Привозила синие и желтые пакеты в конвертах, склеенных из старых казенных дел, несколько писем от ушедших на военную службу, да эти четыре газеты. Получатели сами являлись в контору» и чиновник, седенький старичок, мышиного цвета и сам похожий на мышь, разбирая письма, говорил получателям:
— Вы бы, Недодаев, оповестили Ершова, Агея Ехвимовича, письмо ему тут вторую неделю лежит. Нехай сами зайдут, а то парнишку спосылали бы. Може, что важное.
Недодаев смотрел на желтое письмо с каракулями написанного рыжими чернилами адреса и говорил:
— Коли не запамятую, скажу. А то дайте мне, я внучку пошлю. Девчонка быстрая. Снесет.
— Возьмите, возьмите. Может, что им нужное, спешное. А то, вишь ты, вторую неделю…
II
Недодаев заложил письмо за пазуху и пошел по непросохшей весенней грязи на край слободы.
«Может, пишут Агею Ефимовичу что важное, а может, и пустое. Пожалуй, снесу сам. Агей Ефимович человек порядошный. Худого за ним не видать. Опять сын у него больно замечательный. Дал Бог таланту человеку. Поет на крылосе, что твой архангел. И начетистый парнишка».
Хата Ершова стояла на краю слободы, немного на отшибе, на верху оврага, и окнами выходила в степь. Здесь улица была поуже, журчали по размытым, желтым песком, заплывшим руслам ручьи, стекавшие со степи, по середине обнажался камень. Было суше и свежим ветром обвевало лицо Недодаева…
Ершова он нашел на дворе. Ворота были раскрыты, и Ершов, мужик лет сорока, с рубленым строгим лицом, прилаживал колесо на телегу. Черная ось, густо намазанная дегтем, ярко блистала темно-синими бликами на солнце, маслилась и призывно смотрела на колесо.
— Собираетесь, что ль, куда?
— Да, кубыть не довелось ехать, — задумчиво сказал Ершов, обтирая ладонь об холщовые штаны и подавая руку Недодаеву.
— Дорога-то ноне…
— Чего дорога?
— Чижолая, говорю, дорога.
— Известно… Весне… Март месяц…
— Кабы где и не утонуть совсем.
— Оченно даже просто.
— А ехать зачем?
— А вот зачем. Писал я брату на конный завод, чтобы, значит, следил, как Морозова помещика сынок на завод приедет, чтобы тут, значит, дать мне знать. Поговорить хочу с ним. Сына, Димитрия, в полк устроить. А он, Морозов, значит, как выжереб идет и случка, завсегда, сказывают, на заводе бывает. Лошадник большой.
— В отца пошел.
— Сказывают, даже больше. И вот, вишь ты, третья неделя пошла, а ответа нету.
— Постой! Да ведь я к тебе с тем и шел, с ответом, должно. Письмо, говорю, тебе нес, с пошты.
Недодаев вытянул письмо из-за пазухи и сказал, передавая его Агею Ефимовичу:
— Вот история, можно сказать! Шел, письмо тебе нес. Нарошно. А пришел, чуть, было, не забыл.
— Пойдем, што ль, читать.
На деревянном, из тонких досок сколоченном крылечке, шедшем коридорчиком вдоль мазанки, лежала старая грубого холста подушка. Об нее тщательно обтирали ноги. По коридорчику с тонкими столбиками порхал свежий весенний ветерок. Серая в желтую и черную полоску, узором тканная дорожка лежала на скрипучих досках. Против двери, носиком во двор, висел глиняный рукомойник на веревке, а под ним, на песке — солнце жаркое, блистая золотом, лежал низкий, широкий, медный таз. В сенях, в кадках, стояло два больших олеандра. Между ними деревянная вешалка. Повесили на нее шапки. — Цвести будут леандры-то? — спросил Недодаев.
— Нонешний год беспременно должны.
— У морозовского садовника достал?
— У него. Еще он мне обещал розу. Ну, понимаешь, удивление одно. Цветет без перерыву.
— Садовод!.. — протянул Недодаев.
Агей Ефимович пропустил гостя вперед. В горнице перекрестились на образа. Висел большой Спас Нерукотворный, темно-коричневый лик, в золотой фольговой ризе с нарисованными камнями, и еще образов шесть поменьше. Сверху были заткнуты вербочки от прошлого года, пыльные и потемневшие, розовые бумажные розаны и стояла сухая просвирка. Пониже, на полочке восковые свечи лежали пучком и между ними две с восковыми флердоранжами и большое фарфоровое яйцо.
Окна были занавешены кисейными занавесками. Вдоль стен стояли открытый шкаф с посудой, деревянный диван и стулья, со стен глядели литографии и фотографические карточки в орехового дерева рамках.
В хате, с полотенцем в руках, перетирала посуду жена Агея Ефимовича — Аграфена Мануйловна. Высокая, стройная, лет сорока, с темным загорелым и смуглым лицом и черными острыми глазами на желтоватом белке, повязанная пестрым в горошинах платком, она поклонилась Недодаеву и сейчас же ушла в соседнюю комнату.
Агей Ефимович достал круглые очки, надел их на нос и приступил к чтению письма.
— Ну, что пишут? — спросил, севши на диван, Недодаев.
— Ехать надоть. Вот что пишут. Семнадцатое марта сегодня. До двадцать второго Сергей Миколаевич, паныч, значит, на заводе. Ехать надоть. Приеду и скажу: вот он — я. По какому такому делу? За сына хлопотать. Явите божескую милость, в музыкантскую команду сына устройте. Большое от Господа дарование имеет мой сын, и Царю верно послужит, и кальеру исделает.
— Беспременно исделает. Ему на валторне играть али на кларнете.
— Сказал — тоже! Отец Федор говорит, у него дарование первый голос играть. Это, понимаешь, штаб-трубачом может стать. Тут тебе жалованье, квартира, заигрышные деньги, — на дорогу парень станет. В полку надоест, — в любом оркестре место готовое. Нашего бригадного оркестра музыкант в Императорской опере после играл, — вот она музыка какая! Это не сапоги точать. А он у меня, сын-то, к крестьянскому делу не охочь.
— Молодой еще. Приобыкнет.
— Нет, сват… Должно, материна кровь в ем играет. Казацкая. Не домушный он у меня. Забота!.. Вот он, значит, сын у меня. Воспитали, взростили, слава Христу, что твое панское дите. Ничего не жалели! Единственный он у нас. А чужой… Ну, не понимаю я его. Дед Мануил наш беседы с ним ведет, тоже руками разводит. Откуда что берется? Библию читает, псалмы наизусть знает, в церкви поет, отец Федор не нарадуется. А на Рождестве пришел он ко мне туча тучей, и говорит, это отец Федор-то говорит: «Афеист у тебя твой Димитрий. Ты бы его поучил. С учителем Ляшенкой близость имеет, а сам знаешь, сколько из-за Ляшенки в шестом году народу перепороли. А сам сух из воды вылез. Окружного Атамана встречал, стихи ему подносил. Вот он, какой Ляшенко… Полукаровых тогда двоих в Сибирь угнали, Лазурченка отца с сыном в тюрьме полтора года держали, а Ляшенке ничего».
— Язык имеет.
— Язык… Вот и у Димитрия моего язык. Откуда что берет. Разговоришь с ним, — а он: «Вы, папаша, этого не понимаете». Чтобы руку, когда поцеловать, шапку снять, и не принудишь никак. «Это, говорит, унижение личности».
— В полку обучат.
— Я сам так располагаю. Обучат… Опять же морозовский паныч там служит, присмотрит за ним. В случай чего заступится. Свой человек. Вот, значит, и хочу я его свезти и предоставить его благородию: посмотрите, мол, какого сына взростил! Годится в Императорскую гвардию на инструменте, каком укажете, играть?
— В час добрый. Когда же поедете?
— Да, завтра. Из утра. Прохлаждаться некогда. Чтобы к Благовещенью и домой.
— Ну, в час добрый. Бывайте здоровеньки.
— Спасибо на добром слове.
III
Сын Агея Ефимовича Димитрий принял известие о поездке на конный завод безрадостно и равнодушно.
— Прямо чурбан ты какой-то окаменелый, — выговаривал ему отец. — Перед тобою, может, какая кальера разворачивается, а он хоть бы што. Идол каменный! Может, перед Царем играть сподобишься!
— Перед Царем играть… Эка невидаль!.. Я так понимаю, — ежели самому Царем стать, это куда ни шло!
— Кш! кш!.. Как язык-то у тебя не отсохнет! Грому на тебя нет! Бога ты не боишься!
Димитрий стоял неподвижно и смотрел в сторону, в окно, мимо отца. Он был красив тою крестьянскою красотою, что требует только резца, чтобы засверкать и поразить изяществом и силой. Непокорные, темно-каштановые волосы упрямыми вихрами, густыми и плохо поддающимися гребню, торчали султаном во все стороны, как перья на хвосте у петуха. Лицо, без усов и бороды, от загара и степного ветра было смугло, и резки и прямы были точно литые из чугуна черты его. Он походил на мать. Темные глаза были прикрыты густыми ресницами и смотрели из-за них, как узник сквозь решетку. Скрывали глаза мысли и от того казались еще красивее. Большой, прямой и тонкий нос был правильно отточен и делил лицо на равные части. Четкий овал лица замыкался упрямым, жестким, волевым подбородком. Но жесткость лица смягчалась нежной женственной улыбкой тонких, ярко очерченных губ, открывавших ровные, нетронутые, прочные и слегка желтоватые зубы. Из белой ситцевой рубашки выходила тонкая и загорелая шея, с сильными мускулами и чуть выдававшимся кадыком. Выше среднего роста, широкоплечий и стройный, он стоял, опустив руки, не зная, куда их девать, и от всей его мощной и легкой фигуры веяло силой.
— Ты скажи, Митенька, может, и правда не хочешь? — сказала мать. — Мы неволить не станем. Тебе же добра ищем. Как ты музыкант хороший, где ж тебе и учиться как не в Питере?.. А когда не хочешь… Может, и правда к крестьянскому делу приобыкнешь?..
— Нет, мамаша… На земле работать мне не охота. Грязное дело. Как порешили, так пускай и будет. Одно мне неприятно… Протекции просить… плакаться… С Сергей Николаичем разговаривать не охота.
— А ты поклонись ему… — сказал отец. — От поклона не отсохнет спина-то! Не заболит. Он барин наш, благодетель. Папаша его, Николай Константиныч на волю нас отпустил и землей наделил, Бога гневить нельзя. Не обижал никогда. И семенами ссудит, когда надо, и бугая либо жеребца одолжит. Денег не брал, обиды никакой не делал.
— А в запрошлом году громить Морозовское имение наши ходили?
— Затмение, Митенька, было. Кто его знает, что такое на их нашло. Люди-то темные. Нехорошо оно, понятно, поступили.
— Кто его знает, где хорошо, где нехорошо, — сказал Димитрий. — Да я сказал вам: поеду. Хочу, и, правда, счастья попытать. Людей посмотреть.
— Ты, мать, на дорогу-то коржиков нам испеки да ватрушек. Я чаю большим шляхом не ехать, а Дурновскою балкою, посуше будет, коням не так тяжело. Днем на стану у зимника перестоим, а к вечеру вот мы и на месте. Кони незаморенные, парой поедем, тут и всего-то семьдесят верст. Где и рысцой сподобимся, по верхам, где посушее.
— Свое дело исполню… Знаю, — тихо сказала Аграфена Мануйловна.
С тоскою смотрела она на сына. Тоже, как и отец, не понимала она его. Материнским сердцем своим желала ему счастья. А где оно, это счастье, не знала. Видела только одно: вырос, ушел он от них и стал чужой и неприступный.
IV
Под вечер, когда солнце спустилось к степным просторам, Димитрий вышел за базы отцовского дома. Остановился, засмотрелся на запад и задумался. Многое вспомнилось.
Солнце, огнем налитый пузырь, было низко над землею и висело в стылом небе, холодном и прозрачном, как хрусталь. После дневной оттепели начинало подмораживать… В темных земляных бороздах потрескивали сжимаемые льдом лужи и белыми лучистыми кругами стягивались между комьев черной, тяжелой, еще липкой земли. Воздух был свеж и полон запахом земли. Просторы его вливались в грудь, как здоровый напиток, и степь, однообразно черная, тянулась до самого солнца, ровная и мутная вдали. Небо, как опрокинутая чаша из бледного аметиста, стыло и темнело, мигая невидимым зраком.
«Пойду из земли сей в землю хорошую и просторную, где течет молоко и мед, в земли Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Гергесеев, Евеев и Иевусеев…» — подумал библейским стихом Димитрий и тут же подумал о деде Мануиле, отце матери. Красивый, иконописный был старый дед, словно сошел с образа старого письма, что твой Никола Чудотворец, а насчет церковного — мастер был и начетчик.
Чуть не всю Библию наизусть знал. И вспомнил Димитрий такой случай.
Было ему, Димитрию Ершову, восемь лет. Вышел он с дедом до рассвета в степь. Степные дали чуть намечались в розовом тумане, мутные и прозрачные. Облако, длинное, тонкое и серое, висело на восток, а под ним раздвигалось и светлело небо. Было оно зеленое, холодное и далекое. Дед поминал тогда земли Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Гергесеев, Евеев и Иевусеев. Казалось Димитрию, что если идти так все на восток, к стынущему стеклу под тонким облаком, то и придешь в эти хорошие и просторные земли, где течет молоко и мед. Таинственные Хананеи, Хеттеи, Аморреи, Ферезеи, Гергесеи, Евеи и Иевусеи представлялись ему людьми необычайного роста, сажени по две или больше, коричневые, обросшие густою шерстью, на людей непохожие. И ходили они, должно быть, на согнутых ногах. Ступит, — и сажень пять одним шагом отмахает. А в руках несли они дубины. И, когда смотрел Димитрий на тонкое далекое облако, чудилось ему, что стоят под ним толпы людей, склонились на одно колено — и поджидают их, и это не то Хеттеи, не то Иевусеи собрались истребить их в степи. Там, далеко полна чудесами степь, а тут была она скучная, однообразная, и полевые дорожки обозначались только репехами да чертополохами, что вдруг выдвигались из сумрака нерастаявшей ночи. На востоке невидимые люди разводили костры, и желтело небо, тлело и загоралось пожарами красных углей. Дали, становились шире. Там солнце вставало, и не могли быть там люди такие же, как в Тарасовке.
— Деда! А какие такие были Хеттеи?
— Хеттеи, Митенька… Как сказать? На манер калмыков, должно, были Хеттеи.
Не удовлетворил ответ Димитрия. Простым очень показался. Нет, не такие были Хеттеи. А непременно козьею шерстью обросшие.