Шагинян Мариэтта
Перемена
Мариэтта Шагинян
ПЕРЕМЕНА
Вместо предисловия.
Нигде "перемена" не была такою сплошной и беспередышной, как на юге России в эпоху гражданской войны. Я и хочу рассказать о ней, имея в центре внимания не событие только, но человека.
Я провела в Донской области около трех с половиною лет революции, с поездками в Петербург и Закавказье. За это время мне пришлось пережить несколько переворотов, немецкую оккупацию, приезд "союзников" в гости (англичане и французы в Новороссийске и на Кубани), полосы междувластия, когда единственной защитницей обывателя была домовая охрана, атаманщину, деникинщину, врангелевщину.
Обыватель, как растение, сопротивлялся этому ветру событий. Он стоял на месте, и волны шли через него, оставляя отметы. Отсюда не "историческое" (с перспективой), а чисто локальное, местное запечатление всего пережитого. Но чтоб яснее представить себе эту "локальность", читатель должен видеть кусок степной России, о которой я поведу речь.
Из страны черного хлеба и гречневой каши вы попадаете в страну пшеницы. Степной простор без края, по обе стороны железнодорожного полотна. К середине лета он выжжен солнцем, на пыльной земле - сухие хвостики ароматной травки "чебрец", свист цикад и зигзаги ящериц. Уши наполнены перебоями этого свиста; солнца так много, что кажется, будто и оно шумит в ушах, особливо в полдень.
Сонные, сытые станицы, - хлеба много, лени много. Есть легко, значит трудно работать и думать. Никакой борьбы за благообразие, за разнообразие: хлеб душит все. Излишек зерна приучает к барышу, с которым не сравнится скромный барыш огородника, кустаря, пчеловода. И вы видите, что у казака нет ничего, кроме хлеба. Хлеба - и денег.
Даже донской хуторянин все свое внимание кладет на пшеницу. Заедешь на хутор, - та же сонная лень, хлеб, молоко, помидоры, черешня, - и нет картофеля, нет капусты. Картофель и капуста на Дону дороги, потому что нет выгоды возиться с ними. Пшеница убила все.
Деревни без дерев: лень их сажать. О садиках нет и помину. И стоит с августа над этим нагретым простором душная пыль молотящегося хлеба, густая до того, что чихнуть страшно - заползет в глотку и ноздри.
А рядом расковыряно черное чрево земли, полное угля. Вместо цветов под Новочеркасском дети собирают окаменелости перистых рыб, кузнечиков, папоротников.
На узле хлебного и угольного пути, где пролетает поезд, знакомый москвичам и петербуржцам по летнему следованию на минеральные, стоит город, построенный спекулянтами для спекуляций, Ростов-на-Дону. Это молодой город, у него нет истории, кроме разве "проезда высочайших особ" да похорон городских голов. Весь он из конца в конец прорезан одной главной торговой жилой, от вокзала и до заставы. Вокруг вокзала грязь, гной, гниль Темерницкой лужи, почерневшей от копоти и фабричных слюней, выплеванных сюда темными трубами фабрик, черными жабрами локомотивов, угольной и мусорной пылью. Тут рассадник холеры, и летом здесь солнце печет так, что каблуки застревают в асфальте.
По главной улице - бесконечный ряд небоскребов, домов с новейшей техникой, взлетевших под самое, лысое от солнца и засухи небо, - и в огромных сквозных витринах, веялки, молотилки, моторы, паровики, колеса, трубы, а над витринами золотом по черному - имена американских, английских, французских акционерных обществ. Склады, конторы, склады отделения фабрик, банки и опять склады и опять конторы.
Внизу под городом, параллельно с главною улицей, белая лента Дона, запруженного грязными барками, баржами, плотами, заводями. Хлеб идет по дорогам, хлеб идет по воде, - и огромная парамоновская верфь принимает его, парамоновская мельница перемалывает его, а город рассказывает устами обывателей парамоновские семейные новости, принимает парамоновские пожертвования. Это - именитые оседлые богачи, но есть и богачи-номады. Те приходят - уходят. Они продают то, чего никогда не видели в глаза, продают тем, кого тоже еще не видели, и часто перепродажа обогащает десятки прежде, чем вещь пригодится кому-нибудь из купивших.
Прислушайтесь к языку - ростовский язык, это - кратчайшая линия между двумя точками, жаргон, образующим ферментом которого явилась экономия. Отсюда - пособное значенье жеста. Но как здесь жестикулируют! Не вдохновенно-бестолково, подобно одесситам, а скорей таинственно, как глухонемые. И армянский, греческий, еврейский, американский, хохлацкий, немецкий акценты здесь сбились в дробную стуколку, понятную только тому, кто участвует в ее хоре.
Где наживают, там не любят тратить. Ростов почти не украшается; и все благие начинания, школы, библиотеки, театры, едва став на ноги, кловятся к упадку, либо прекочевывают на другую почву: так распались на моих глазах две хороших художественных школы, библиотека, консерватория, лучший молодой театр.
Екатерина особой грамотой выписала когда-то независимых крымских армян на донскую землю под Ростовом. Им обещаны были всякие льготы. И богатые армяне двинулись со своим скотом и скарбом в донские степи. Они осели в них, образовали большие села, а под Ростовом вырос уютный городок, Нахичевань, своего рода Шарлоттенбург под Берлином. Из шумного Ростова попадаешь в чинный, чопорный городок с приглушенным шумом шагов на тротуарах, в два ряда усаженных белыми акациями, с припущенными веками-ставнями изящных особнячков александровской эпохи, с лепными украшениями и под'ездами. Здесь уже вовсе глухая, но зато крепко оседлая провинция с пересудами, родственниками от Адама, чаепитиями, рецептом домашних печений и черноглазыми арменятами на руках у важных толстых русских нянь, раздобревших на сдобном.
Но мещанином и спекулянтом Ростов не кончается. Глухие зарницы не раз полыхали над темным фабричным Темерником. Ростов, это - центр рабочих. И ростовские рабочие средь пыли и копоти в бреду хохлацко-американской сутолоки давно стали "интернационалистами". О них читали ростовские юноши в запрещенных брошюрах, что эти рабочие считаются передовыми.
Итак, вот схема:
1. Место действия - сонная степь под солнцем Донобласти; и в ней малая точка - город.
2. Время действия 1917 - 1919 г.г.
3. Действующие лица - казачество и крестьянство, избалованное излишком; в городе-коридоре - номады-спекулянты, неврастеническая интеллигенция и крепко сидячее мещанство. И рядом муравейник рабочих, пропитанных зловонью Темерника, муравейник шахтеров, изглоданных угольной пылью, работающих от восьми до шести и опять от восьми до шести и уже тайком исповедующих железную формулу, которой дано будет лечь, как печать, на каждую государственную бумажонку: "не трудящийся да не ест".
В этих записках нет ни одного выдуманного слова, ни одной непережитой сцены. Кое-где я только изменила имена и сдвинула пространство.
ГЛАВА I.
Мы протираем глаза.
Души людей, как наконечники стрел, конические, - они очень легко во все входят. Трагедия начинается с выхода или от пребывания в чем-нибудь, а вонзиться всегда чрезвычайно легко. Так вонзились мы и в февральскую революцию. С величайшей охотой и удовольствием, по самый кончик, вошли в нее люди самые разнообразные: капиталисты, чиновники, губернаторы, полицеймейстеры, думские гласные, нотариусы и даже городовые. Это было сюрпризом, а сюрпризу все люди рады.
Столицы были к нему слегка подготовлены, но провинция пережила его словно снег на голову.
По вечерам, за ночь, в домах сидели гости и играли в карты. Прислуга на кухне сквозь сон готовила тот же неизменный ужин: летом резались на закуску помидоры и огурцы, делалась "икра" из вареных баклажан, вынимался из банок плачущий белый, пахнущий остро сыр брынза, вспарывалось текущее жиром бронзовое брюхо шамайки, травки всех наименований и запахов, от укропа до белого испанского лука, ложились отдельно, опрыснутые водой, на тарелку; и на печи, посыпанной крупным углем, подогревался бараний соус с бобами, - а босые ноги шелестели уже по красному деревянному полу на террасу, где накрывалась скатерть, ставились свечи в стеклянных колпачках от ветра и падали, ушибаясь о них, крупные пахучие жужелицы. Зимой граненое стекло поблескивало в старинном трюмо, и чинный столовый стол заставлялся холодной закуской, а из темных буфетных комнат, где пахло мускатным орехом, гвоздикой, ванилью и пробками, выносились цветные графинчики.
Гости играли до ночи и ушли доигрывать в клуб, оставив спящую стоя прислугу подбирать со стола тарелки и засыпать солью красные винные пятна на скатерти. Но хозяин утром вернулся домой с газетой в руках. Он прошел гостиную, кабинет, будуар, коридор, затянутый линолеумом, в спальню вошел не на цыпочках, жену за плечо взял без всякой осторожности и голоса не понизил до шопота, когда сказал так, что слышалось в коридоре:
- Вставай! В Петербурге революция, Николая убрали. - Потом самые разнообразные люди поздравляли друг друга, мало понимая, почему они радуются. Потом город убрался, принарядился, школы распустили учеников, городская дума устроила заседание и под портретами государей читались вслух телеграммы об отречении голосами торжественными и полными, словно это было личным удовлетвореньем каждого из читающих.
Начались митинги, и легкость вхождения в революцию все продолжалась. Проступили отдельные Иваны Иванычи, избираемые в разных местах разными организациями. Иваны Иванычи вставали рано, не любили почесываться, в уборной газетами не зачитывались, после обеда не спали, - они "кипели в общественном котле". Им всегда было некогда, они поглядывали на часы, рядили извозчиков месячно, держали своих кучеров, как модные доктора, и не было случая, чтоб их не оказалось на заседании. Когда приходил час выборов, они выбирались автоматически, совсем так, как севший в вагон доезжает до станции, а начавший служить дослуживается до чина.
Проступили и Марьи Ивановны. Эти дамы любили вспоминать курсы Герье, когда-то прятали у себя нелегальную литературу, собирали деньги на шлиссельбуржцев, а во время войны шили солдатам фуфайки. Каждая из них где-нибудь председательствовала. Они умели звонить в колокольчик и очень громко кричали "тише!". Им досталось целиком женское движенье и митинги по женскому вопросу.
Один из таких митингов я помню. Президиум (четыре дамы с колокольчиками) оповестил: ровно в 8 ч. вечера в коммерческом училище. Говорить будут о женском вопросе. И собралось женщин видимо-невидимо, ровно к 8-ми часам вечера, со всех ростовских и нахичеванских окраин, - женщин в платочках и дырявых сапогах. Шли по снегу, по воде, по лужам, шли с грудными ребятами, кому не на кого было их оставить, шли версты и версты, - пришли, а президиума нет. Колокольчики стоят, но дамы опоздали, а в залу не вместить и одной десятой пришедших. Гул стоит от вопросов. Пришедшие хотят хлеба, не пшеничного, а духовного, по которому голодали года.
Но вот половина президиума приехала в фаэтоне. Толстая дама с фишю на колыхающейся блузе, просвечивающей розовыми лентами бюстодержателя, всплывает на кафедру, помавает платочком, кричит громко, хозяйственно, благотворительно: надо перенести митинг на воскресенье 12 часов, здесь потолки провалятся, с улицы ломятся толпы, нельзя, никак нельзя...
Духовного хлеба нет, голодные ропщут, им кажется, что над ними смеются. Они пришли со спичечной фабрики, с макаронной, с мыльного завода, с парамоновской мельницы, а оттуда, по грязи и талому снегу версты и версты...
Вечером говорит утомленная Марья Ивановна Анне Ивановне в чинной столовой, когда спящая на ходу девка несет, роняя вилку на пол, приборы, а из кухни бьет запах подогреваемой бараньей ноги:
- Какая темнота! Сколько ненависти к интеллигенции! Забыто все, что мы отдали, чем пожертвовали! Они готовы избить нас или устроить погром, - вот увидите, начнут с евреев, а кончат интеллигенцией!
Но стадия Ивана Иваныча сменяется стадией Петра Петровича. Иван Иваныч стоит в зените. У Ивана Ивановича появился завистник. Почему, скажите, все ему да ему? Почему все его да его? Как будто нет лиц с высшим образованием, с общественным стажем? Снова политический митинг. На эстраде Иван Иванович рядом с Петром Петровичем. В зале - рабочие и солдаты.
- Товарищи! - кричит Петр Петрович: - обратите внимание, комитет сам себя выбрал! Советую вам воспользоваться своими правами и переизбрать комитет на основах четыреххвостной формулы!
Шум. Иван Иваныч, бледнея, вскакивает:
- Товарищи! Зала полна еще несознательных элементов. Среди нас есть провокаторы! Нельзя переизбирать комитет, не имея руководящего списка!..
Шум, свист.
- Он против четыреххвостной формулы! - кричит кто-то, делая ударенье на "му". Зала сбита с толку. Веселый человек в пиджаке, прячась за спины рабочих, пронзительно вопит:
- Иван Иванович - сука!
Иван Иванович потерял популярность. На эстраде утверждается Петр Петрович. А вечером у Петра Петровича ужин, скорый, на быструю руку, с государственной экономией времени. Два-три единомышленника, их жены, гимназист из комитета учащихся, старший приказчик - в виде демократического элемента... Жуют, стирая с усов капли сладкого соуса, подбирают с тарелки рыхлым куском белого хлеба; гимназист скоблит ножиком. Но Петр Петрович темнеет:
- Где графин? Почему вино в бутылке, а не в итальянском графине?
- Машу я выгнала нынче, - шепчет Анна Ивановна, сжимая отрыжку корсетом и пряча губы в салфетку, - Маша разбила, нахальная стала. Вообрази себе, ходит и спит. Я ей говорю, а она зевает.
- Ах, мерзавка! Итальянский графин! - Петр Петрович безутешен, настроенье испорчено, графин был привезен из Милана...
Но что же чувствуют Маши, полуспящие от усталости, что чувствуют женщины со спичечной, мыльной, парфюмерной, бумажной фабрик, машинисты и смазчики, шахтеры, солдаты, мусорщики, выгребальщики, те, что тянут вонючую кожу на кожевенной фабрике за городом, те, что моют вонючую шерсть на шерстомойке за городом, те, что тихо скользят по ночам на вонючих бочках в городе? Знают ли их Иван Иваныч и Петр Петрович? Знают ли они Ивана Ивановича и Петра Петровича? И что им дала февральская революция?
ГЛАВА II.
"Проблема труда".
Не все интеллигенты подобны вышеописанным. На последней улице города, лицом в степь, стоит деревянный домик, крашеный в голубое с белым. Крыша у него треугольником, окна в одно стекло, во дворе голое тутовое дерево, колодец, куры и мостки через черные лужи, густые, как сапожный клей. Отсюда слышно виолончель, здесь живет Яков Львович, тоже интеллигент, когда-то магистр философии, а сейчас скрипач городского симфонического оркестра.
Яков Львович не всегда бреется, он высоко поднимает воротник пиджака, а нечаянно взглянув на свои ногти, сконфуженно прячет руку в карман. От Якова Львовича пахнет луком, - так сдабривает ему каждый день водянистую похлебку без мяса мать Якова Львовича, Василиса Игнатьевна. Мать - православная, русская, маленькая, в платочке. Самого же Якова Львовича в гимназии ругали жидом, а в университет - дружелюбно - семитом. У него длинный нос, бледные восковые ушные раковины, красноватые веки и в них небольшие робкие глаза, прячущиеся от чужого взгляда, как от удара. Яков Львович вышел в отца, провизора Мовшензона.
Для родного городка Яков Львович - неудачник. Из науки проку не вышло, отцовские деньги проел и пропил, не женился, не выбился в люди, ходит ободранный, сипло смычкастит себе что-то по струнам в дырке городского оркестра и не знается с приличною публикой. Даже и на обед к городскому голове, куда приглашен был весь оркестр за исключением низших ударных, не позвали Якова Львовича.
Для себя самого Яков Львович - счастливец. Не только счастливец блаженный. У него всегда хорошо на душе, так хорошо, что даже перед людьми ему совестно. Дождик идет, лужи чмокают, ветки вздрагивают, скрапывая каплю, - и он, точно дерево, рад дождику, спешит на мокроту, лысинкой намокает, губами бормочет, - радуется. Сухая пыль столбом стоит, доводя до вычиха дворовую собаку, а он и тут рад, глядит на твердые круги облаков, выпукло стоячие на пыльном небе, и вспоминает Андреа-Мантенью.
Яков Львович любит Россию. Кто же и умеет любить ее с той раненой нежностью отброшенного невзлюбленного ребенка, как не инородец? Он стоял рядовым с ружьем по колено в воде, защищая ее от немца, хотя в сердце его начертана была заповедь "не убий". Он по первому ее зову побежал из окопов брататься.