Перемена - Шагинян Мариэтта Сергеевна 2 стр.


Офицер, университетский товарищ, сказал ему:

- Ты, как семит, не можешь понять позорности происходящего. Тебе не больно, когда рушится государственное единство, попирается национальная честь... Сын родины должен чувствовать, как хозяин. Будь ты хозяин, ты бы вместо братанья пошел и дал ему прикладом в морду. А ты семит и наемник. Тебе все равно.

- Послушайте, да чей же вы сын? - взволнованно говорил Яков Львович, порываясь об'яснить ему: - ведь это она же, мать ваша, сказала мудрейшие в мире слова, она посылает вас по-братски к брату! Таких слов еще никто в мире не произносил, а вы неразумно затыкаете уши, восстаете на мать. Посмотрите вокруг себя: над лицемерием, ложью, кровью, насильем, предательством - благословение папы, священников, пасторов, журналистов, ученых и ни один не закричал: "остановите безумие!". И вот Россия первая говорит, что нужно, - самое простое, самое понятное. А вам стыдно перед кардиналами и дипломатами за ее "необразованность" - вы не сын. Так чувствуют лже-сыновья, кретины!

- Так рассуждают жидо-масоны, у них своя дипломатия, знаю! - в бешенстве кричит офицер, вспоминая, что носит погоны.

Сколько ран нанесено Якову Львовичу! Но что ему? К боли, кусающей сердце, он привык и не ропщет. Она только ширит сердце для радости, учит молчанью. И Яков Львович прячет небольшие робкие глаза в красноватые веки, сторонясь, как удара, чужого взгляда. Не понимают - не надо.

Вместе с потоком серых шинелей, облепивших вагоны, свисавших с площадок, с крыш, с буферов и из окон, докатился и он до голубого с белым домика, снял обмотки с длинных и тощих ног, обмылся, отправился в город, на митинг.

Долго ходил Яков Львович, слушал и волновался. Не с кем было делиться. Приходили в голову длинные речи, а говорить их некому, несвоевременно.

- Товарищ, вы бы попроще! И знаете, уж очень как-то у вас все восторженно, - сказали ему в редакции, куда он принес заметку об организующей роли музыки.

Мысли верные, глубокие, мудрые - и никому не нужные. У Якова Львовича тетрадь в клеенчатом переплете, купленная когда-то у Мюра и Мерилиза. В нее он записал:

"Надо осознавать происходящее - вплоть до проблемы, сжимать свою мысль до формулы. Каждая крупица действительности сейчас показательна, как семяпочка. Это я называю конденсацией опыта".

- Яшенька, не заходил бы ты умом за разум, отдохнул бы, - советует мать, пришедшая от соседки.

Яков Львович записывает у себя:

"Мысль отдыхает, когда ей дана работа. Всякое следование фактов без передышки утомляет и раздражает".

- А от Авдотьи Саркисовны, - твердит свое мать: - она говорит, что ты бы мог получить теперь хорошее место по городской милиции. Старых-то поснимали, новых ищут, которые с образованьем. Жалованье и положенье. Без труда-то ведь не проживешь.

Яков Львович не слушает мать, - его занимает идея. Разве не сходятся все вопросы действительности, все ее беды у одной центральной проблемы? Труд, в этом все дело. Он раскрывает тетрадь и снова пишет:

Проблема труда.

Ошибочно думать, что вопрос о труде разрешим в плоскости социальных отношений. Забывают о психологии труда. Если труд - обязательство, да еще тяжкое, да еще volens-nolens, то на такой почве ничего не построишь. Труд должен удовлетворять человека. Отсюда: он не смеет быть механичным. Не механично лишь творчество, и труд должен быть творческим. Но творческий труд не утомляет, не насилует, это не обуза, а счастье. Я могу работать творчески по 12 - 16 часов в сутки и меня надо силком отрывать, сам не в силах остановиться. Отдыхаю - для него же. Утомляет меня не он, а, наоборот, невозможность ему отдаться, помеха, рассеяние. Неспособны к творческому труду только кретины (и чаще всего из буржуазного класса). Разве для кретинов произошла революция, что в единицы меры всего человечества избирается самочувствие кретина?

Стук в дверь - у Якова Львовича сосед, товарищ Васильев, механик и большевик. Маленький остроглазый горбун с высокою грудью входит в комнату. Желтые пальцы с порыжелыми ногтями ссыпают на мятую бумажку табак из жестянки, быстро скручивают, прихлопывают жестянку. Яков Львович дает прикурить.

- Я с митинга в городском саду. Бестолочь! Массы озлобляются. Видели вы последний номер "Известий"?

- Товарищ Васильев, выслушайте мою мысль, - берет Яков Львович клеенчатую тетрадку. Ему это кажется простым, как дневной свет.

- Кустарничество, - буркает Васильев: - мелко-буржуазная психология. Сводите вопрос с рельсов в тупик, да там его и складываете впрок.

- Поймите же вы, это вечное! Не надо ваших терминов, они этого не покрывают, - всплескивает Яков Львович руками.

- Работаете на контр-революцию, если хотите знать, - неуклонно выходит из уст горбуна с клубами табачного дыма.

- На контр-революцию? - встает Яков Львович. Солнце из низенького окошка падает на худое лицо с острым носом, черты его вытянулись, облагородились, стали странно-знакомыми; и глаза глядят широко открыто, без робости:

- Посмотрите сюда, какой я контр-революционер! Я больше пролетарий, чем вы, ничего у меня нет и ничто здесь не держит меня. Я люблю мысль революции, я за нее умру не поморщившись. Или вы лучше меня видите ложь старого мира? Только я не желаю создавать на место нее новую ложь под другим названьем. Я гляжу в корень, в первооснову, а вы мне отвечаете ходячими словечками, жупелами. Почему вы не хотите видеть мою правду, как я вижу вашу?

Васильев докурил папиросу, он молчит, ему трудно найти слова. Потом говорит, и взлетает каждое слово, как ком земли из роющейся могилы: вот тебе, вот тебе, вот тебе:

- Все вы глядели до сих пор в корень. А что сделали? Кто в корень глядит, ничего не делает. Последняя ваша правда - оставить все, как оно есть, вот ваша правда. Вам кажется, что вы с нами, а все, что вы говорите, мог бы сказать любой буржуй и сделать выводы против нас. Любой профессор подцепит ваши слова с удовольствием. Нам они ни к чему, они давно говорены, опорочены, от них ни пяди не изменилось. Да и зачем вам, скажите, итти к нам? Вы вот говорите, что пролетарий. Верно, только вы другой пролетарий. Вы такой пролетарий, которому и не нужно ничего, все у него уже внутри есть. Ну, признайтесь, на что вам революция? Вам, если хотите, и история не нужна, одной мысли довольно,

Яков Львович угас и сел снова:

- Странно, это очень верно, что вы говорите, - отвечает он Васильеву. - Я блаженствую, это да, если даже один огурец с хлебом. Могу и без огурца. Но ведь и ваша цель - счастье человечества. Вы же не зря мечтаете о разрушении, вам надобно осчастливить. Почему вы смотрите на мое счастье, как на минус?

- Поймите, оно бездейственно! Расстройство желудка у капиталиста нам выгодней, чем блаженство такого пролетария, как вы. Бездейственно, в этом вся штука.

Яков Львович и Васильев расстаются. Васильев идет "организовывать недовольство масс", а Яков Львович, сжимая голову руками, до полуночи ходит по комнате.

ГЛАВА III-ая, отступительная.

"Вольному - воля, спасенному - рай".

Здесь я должна выйти за пространственные скобки. Февральская революция катится, она праздником ходит по городам и местечкам, она становится чем-то вроде модной этикетки "Трильби" на папиросах, печеньях, шоколадках, подтяжках. Пикник свободы с сардинками, булками, хлопаньем пробок, официантами в белых перчатках, - но правда, отказывающимися брать на чай. Официанты как-будто поступились привычками; хозяева - нет.

Война популярности не потеряла. Заглядываемся на союзников; комплименты нас очень обязывают; мы готовы на все, чтоб не разуверилось "общество". И разговор о "победном конце" не пресекся.

Но дамы из общества охвачены все же надеждой: спасти сыновей, кончающих последние классы гимназии, лицея, классических интернатов. Обтягивая губами вуалетки, спускаются и поднимаются дамы по лестнице министерства народного просвещения в Петербурге. Какая свобода! Входи и выходи. Швейцар очень любезный, должно быть, не самосознательный, а из хорошего дома. И наверху тощий, с лицом на английский манер, в хохолке, с золотыми часами браслеткой, чиновник сурово отказывает: "Ни для кого никаких отсрочек, мы защищаем родину!". Но вуалетки оттягиваются на лоб, пахнет пудрой, плачущие глаза прикрываются легким платочком: "если б вы знали... и, ах, как это жестоко!". Чиновник смягчен, обещает снестись с военным министерством... есть некоторая надежда...

Дамы порхают к выходу, сталкиваются, знакомятся:

- Вы откуда?

- Я из Ростова, а вы?

- Из Ярославля.

- Хлопотать об отсрочке?

- Да. Он обещал, не знаю, уж, верить ли...

На стенах розовеют афиши: "Первый республиканский поэзо-концерт Игоря Северянина"... Пикник свободы с сардинками, булками, хлопаньем пробок все продолжается.

Но модная тема: Ленин, большевики.

- Какая гнусность по отношению к России, к союзникам! Требуют сепаратного мира, прекращенья войны! Этого не простит им никто... - дамы наслушиваются модных споров в знакомых домах. Профессорские именитые семьи, солидные речи. Синтаксис даже такой, что нельзя не поверить:

- Разложение революции... колебание фронта... распад... и знаете пролетариат тоже совсем недоволен. Я говорила со своей прачкой. Раньше они получали меньше, им дали прибавку, внушили требовать, они потребовали - и ничего. И говорят, будто совсем напрасно их сбили с толку.

Знаменитый профессор читает: "Углубление революции, как кризис общественного правосознанья". В один вечер с Северянином. Но обе залы полны. Северянина слушают гимназисты, студенты, курсистки, приказчицы, инженеры, земгусары, кооператоры, дамы. И профессора слушают гимназисты, студенты, курсистки, приказчицы, инженеры, земгусары, кооператоры, дамы. Профессор настаивает на том, чтобы не загубить "святое дело революции", и Северянин воспевает "шампанскую кровь революции".

Публика бешено аплодирует, она не желает, чтоб "погубили революцию", не желает, чтоб обнажились фронты, не желает, чтоб союзники были обижены, не желает вообще, чтобы что-нибудь изменилось.

Пусть революция будет, как... революция. Как приличная революция, faute de mieux, - соглашается жена сановника, только что получившая отсрочку для Вовы: - и пусть прекратят, наконец, эти разговоры про углубление, кому это нужно?

С Николаевского вокзала по-прежнему отходят поезда. В них трудно попасть, это правда. Окна повыломаны, вагоны уравнены в правах, кондуктора бессильны сдержать бешенство огромной толпы, вне очереди, без билетов, теряя тюки, ребят, зонтики, мчащуюся занять щель в залитом людьми, трещащем по ребрам вагоне; но если у вас есть знакомство и связи, вы можете очень удобно устроиться. На Минеральные едут все дамы с отсрочками и сыновьями, едут за отдыхом сестры милосердия из титулованных, едут все те, кто привык туда ездить из года в год.

На Минеральных - вакханалия цен. Лето 17-го года, произнесены слова о равенстве и братстве, в Москве и в Петербурге первые подземные толчки надвигающегося народного гнева, - а здесь переполнены дачи, комиссионер на вокзале говорит приезжающим и тем, кто неделю спит на вокзальном полу, прислонясь к неразвязанному порт-плэду:

- Как хотите, меньше четвертной в сутки ничего нельзя. Если угодно койку в посторонней комнате, десять посуточно, это я могу.

Кисловодский парк полон туалетов, немного отсталых, это правда, - парижские моды пришли с опозданьем. В курзале офицерство дает блестящий концерт в пользу Займа Свободы - и на афише чета Мережковских, модные публицисты, поэты, крупнейшие музыканты. Парадно звучит марсельеза, приподнятая из раковины курзала блестящим огромным симфоническим оркестром.

Ночь кавказская тепла, душна, пахнет близким дождем, духами, сигарой, тонким гастрономическим запахом с веранды буфета и розами. Пахнет горными травами, речкой, ольхою подальше. Электричество пачками бросает сиянье вниз, и в каждом кружке его ослепительная возня ночных насекомых бабочек, мошек, жуков, а внизу, в его свете, толчея дорогих туалетов, холеных мужчин, пропитанных дымом сигары, с лакированными проборами; дам в меховых накидках. Мелькают изящные ножки в ажурных чулках и миниатюрнейших туфельках.

Пикник свободы с ракетами, хлопаньем пробок, бравурными звуками парадно разыгрываемой марсельезы, с безупречными официантами, впрочем отказывающимися от на-чаев (им проставляется в счет) - все идет, как по писанному.

Но локомотив, тонко свистя, тащит поезд дальше от модных мест, туда, где черты людей резче и определенней. Мы на дальней окраине России, в Закавказьи. Еще тут хозяйничал дух Николая Николаевича, великого князя. При нем революция сразу была одернута с тылу, за фалды редакторов. Когда все провинциальные газеты без страха и опасения перепечатывали петербургские телеграммы, в Тифлисе было глухо. О событиях пропечатали, как о чем-то в скобках, значения не представляющем. Отказ Михаила был выставлен, как простая любезность - церемонится, а народ будет снова просить и тогда коронуют Михаила. Откажется снова по своей осторожности, - тогда коронуют Николая, великого князя. К нему уже силились-было попасть в милость чиновники...

Редакция так и писала, что "надо надеяться, после всеподданнейших просьб Михаил согласится на царство". И революция вышла приличной, faute de mieux.

В Баку персы-муши, носильщики, перетаскивали на головах по-прежнему пятипудовые тяжести, профессиональных своих интересов еще и не подозревая. Но митинговали и тут. Татары, армяне, персы заговорили на своих языках. Ближе к сердцу у каждого - свое, местоимение притяжательное. Исходили из права - быть, наконец, самому по себе, а не по другому. Национальный пафос вел к разделенью. Позднее он кончился зверствами в Шуше, трагедией в Баку, Эривани и татарских селах. Теперь он сдерживал фронт, вел к образованию национальных отрядов, вливал новую кровь в ослабевшие жилы войны и служил европейской бессмыслице, а проникая в печать порождал то запутанное и нелепое кружево, плетомое где-то поверх голов живых людей дипломатами, что зовется "ориентацией".

Дошла ли февральская революция и здесь до народа? Кто-то откуда-то назначал комиссаров, милиционеров, об'ездчиков горных районов. Они ездили на карабахских лошадках с винтовками. Жили в сторожках на станциях, ловили разбойников, были начальством. Бесконечных представителей от министерства земледелия, министерства путей сообщения посылали по линии представительствовать. Дальше линии двигаться им было некуда и незачем. А на линии - негде остаться. И вот их устраивали в дамских уборных.

Вы останавливаетесь на станции, идете в уборную - визитная карточка "Иван Иванович Иксин, чиновник путей сообщения". А если случайно нет карточки или войдете, не прочитав, - натыкаетесь на идиллию. В первой комнате, "дамской", - столовая, щи недоеденные на столе, в углу ягдаш, сапоги, на умывальнике туалетное мыло. Дальше, на раковинах, доски, покрытые книжками: библиотека. А на диване хозяин, чаще всего и не просыпающийся от ваших шагов.

Комиссары крохотных станций о февральской революции сами толком ничего не знали. Знали только одно, что они - комиссары, а были об'ездчиками или сторожами.

Мне пришлось ночевать на одной из глухих станций, Садахло, в сторожке такого комиссара. Рядом со мною, в огороженной комнате с решетчатыми окошками спал беглый убийца из Метехского замка (тифлисская тюрьма); утром его должны были с конвоем доставить обратно. Но среди ночи к нам стали стучаться крестьяне грузинской деревушки. Они поймали двух конокрадов и приволокли их сюда, чтоб посечь на глазах у начальства. При тусклых красных фонарях, в черную южную ночь, на земле молодой республики, только что провозгласившей отмену смертной казни и телесных наказаний, они высекли двух дико кричавших людей. Их крики вызвали другой крик, ответный, - у проснувшегося метехского убийцы. Тогда крестьяне, узнав в чем дело, потребовали, чтоб сторожку отперли, вытащили метехского убийцу, да зараз посекли и его тоже, чтоб не повадно было.

- Это в порядке вещей, - сказал мне на следующий день местный культуртрегер, помещик в чесучовом пиджаке и широкой соломенной шляпе. Он стоял на гумне своей усадьбы, неподалеку от сторожки. Вокруг него прыгали волкодавы, вертя жесткими, как канат, хвостами. А перед ним молотили зерно и без конца кружились потные лошади, волоча за собою доски с сидящими на них для пущей тяжести татарчатами...

Дальше, в Эривани и Александрополе, было и вовсе тихо. Февральская революция убрала начальство, развязала родной язык. Но не тронула ни быта, ни сознанья. Политика обернулась в забаву, - так забавлялась сонная провинция на большевиков. Национальный большевик появился в Тифлисе и в Эривани. Он выступал изредка. Его слушали, как слушают футуристов. Он старался говорить газетно, и свои люди, патриархально, по восточному говорившие ему "ты" (на армянском языке нет "вы"), считали его сдуревшим, но впрочем безвредным. В Тифлисе дело обстояло уже политичнее и острее, хотя и там политика ютилась в мансардах двух-трех газеток, заглушаемая шумом шагов по Головинскому, плеском органной музыки из кафэ и пестрой веселой толпою, единственной во всем мире по своей блестящей и певучей беспечности тифлисской толпой.

Назад Дальше