Расставание - Бородин Леонид Иванович 14 стр.


4

В десять утра звонит Андрей Семеныч. Это он как бы закрепляет нормализацию отношений. Сообщает мне, что вспомнил очень интересный эпизод кёнигсбергской операции, который почему-то забыл, а теперь даже название фронтовой газеты вспомнил, где о том писалось. Я по телефону минут двадцать записываю его голос на магнитофон, зажав ладонями телефонную трубку и микрофон. Потом Андрей Семеныч стучит пальцем по трубке, я благодарю его и назначаю очередную встречу. Назначаю ее в моей квартире, и это настораживает Андрея Семеныча, он робко зондирует, нет ли в том моего нежелания появляться у него дома; я успокаиваю его, здесь под рукой все материалы, и так мне удобней и прочее, но мне действительно не хочется ехать к нему, потому что знаю, жена его тоже будет извиняться, а извиняться ей, в сущности, не в чем. Он еще некоторое время говорит и никак не может закончить, словно боится первым положить трубку. Я помогаю ему, говорю, что мне нужно работать, и прощаюсь.

Нужно работать. Легко сказать! Перематываю пленку, еще раз прослушиваю записи — и понимаю, теперь куда труднее будет мне корпеть над своей халтурой, потому что вчера неосторожно пообещал не халтурить, сделать настоящую книжку. Теперь уже все написанное следует пересматривать, да, чего доброго, переделывать!

Я пытаюсь настроиться на работу — убираю постель, принимаю душ, пью кофе и говорю вслух: «Поработаем! Поработаем!» Но когда я уже неотвратимо один на один с работой, — признаюсь себе, что работать сегодня не могу. Пересчитываю деньги, свой трудовой аванс, вычисляю истраченные, прикидываю, смогу ли при желании вернуть аванс в редакцию. Мне это очень хочется сделать. И уехать в город Урюпинск, в чудесный мирок отца Василия! Это было бы подлинно македонским решением — как распутать узел моих проблем.

Еще вчера это можно было сделать. И смешно сказать, связывает меня с Москвой нынче всего лишь поспешное обещание превратить мою халтуру в добросовестный мемориал для потомков Андрея Семеныча.

Попытаюсь сегодня написать главу о победе: мой герой в госпитале узнает об окончании войны. Всё это уже тысячекратно описано, обэкранено, и я обязан найти новый нюанс, оттенок, не придумать его, а найти… Я хочу это пережить! Но сначала я должен определить свое отношение к войне, чем она была бы для меня, если б я жил в то время. Но если бы я жил тогда, что мог я знать обо всем, что было раньше — лагеря, пытки, измордованное крестьянство и очумелые от власти хамы… Нет, чтобы быть героем, как мой Андрей Семеныч, я должен был ничего этого не знать, ничего не понимать в происходящем. Или еще один вариант, в порядке исключения, — я мог что-то знать и даже иметь к этому свое отношение, но война могла зародить во мне надежду, что мы потом разберемся во всем и всем воздадим по заслугам. Своеобразный кретинизм… Есть еще один, совсем частный случай — это если бы я осознал себя личностью именно на войне. Как бы воспринял я победу и возвращение к строительству все того же социализма?

Но при чем здесь мой конкретнейший Андрей Семеныч, и при чем здесь книжка, заказанная официальным издательством? Никаких вариантов мне не остается. А что остается? Радость героя по поводу великой победы, скорбь о погибших! Это, конечно, имело место, и в массовом количестве, но почему-то и самый крепкий кофе не вдохновляет меня. Я же, в конце концов, не множительный аппарат, не однозвучное эхо партийных установок, я личность с запросами. Мне и калым подай, и чтоб совестью не тревожиться, ведь есть она у меня, пусть вся в ущербинках, как лицо после оспы, но есть.

Я набираю номер Женьки Полуэктова, слышу в трубке его солидный голос, завидую его солидности и мямлю:

— Слушай, Жень, а если я вообще пошлю всю эту халтуру и верну аванс, это будет очень неприлично?

Женька долго кашляет.

— Старик, — говорит он голосом разъяренного дипломата, — если бы кто-нибудь видел, как я вожусь с тобой, меня приняли бы за гомосексуалиста. У тебя что, период духовного климакса?

— Как раз наоборот, — у меня период духовного возрождения.

— Ну, так возрождался бы! — рычит Женька. — Я тут при чем?

Я тяжело вздыхаю — и достаточно громко, чтобы Женька услышал и оценил, как мне тяжело.

— А и правда, ради чего ты со мной возишься?

— Ради чего? — Кажется, он скрипит зубами, а, может, просто жвачку жует. — Ради того, чтобы твои планы осуществились полностью.

Он подчеркивает слово «полностью», и я глупо хихикаю.

— Ты хочешь жениться на Ирине?

— Хочу! — отвечает он лаконично.

— Разве только во мне дело? А ее мнение тебя не интересует?

— Слушай, старик, мы уже и так сказали много лишнего…

Но у меня зуд, я перебиваю его:

— Между прочим, Ирина ждет ребенка, и заметь, не от меня, но ведь и не от тебя.

Я краснею, я чувствую, что совершаю подлость.

— Ты что говоришь! — Женька разом охрип.

— Знаешь, я, кажется, ляпнул лишнее. Прошу, будь умницей, забудь. Она мне так сказала. Может быть, просто придумала. У нас было объяснение…

— Стоп, старик! — Женька некоторое время молчит, и затем отключается.

Мне противно, мне хочется расколотить трубку. И откуда в нас, интеллигентах, эта неконтролируемая склонность к подлости? Господи, как противно! Надо звонить к Ирине и предупредить ее: кто знает, что выкинет Женька. Деловой человек, он нацелился на Ирину, как на партнершу в жизни, а я подкинул ему этакий пунктик в программу, и как он его переживет? Меня раздражает эта Женькина нацеленность на Ирину. Он, конечно, гигант, но что касается чувств, то у него от рождения отсутствует аппарат, заведующий человеческими чувствами. У него только рецепторы, и вся его жизнь — это составление забавного кроссворда и разгадывание его. Кроссворд еще называется крестословицей, а у Женьки — крестоделица! Ирина для него подходящий инструмент жизнеустройства…

Я браню Женьку, я прохаживаюсь на его счет язвительными умозаключениями, и понятно, самого себя бранить скучно и неблагодарно… и к тому же я не решаюсь звонить Ирине…

Звонок. Я отскакиваю от телефона. Это, конечно, Женька! До него, наконец, что-то дошло, и он намерен выяснить… Я беру трубку — и облегченно вздыхаю. Это Леночка Худова, я узнаю ее по всхлипам, целую минуту одни всхлипы, я терпеливо жду.

— Генночка, — промямливает она, наконец, членораздельно, — женись на мне, а? Я буду хорошей женой.

— Договорились! Прямо сейчас? Но мне некогда. Ну, что случилось? Только без мокроты, трубка ржавеет.

Отчасти я даже рад ее звонку. Леночка всхлипывает и швыркает носом.

— Ну, докладывай.

— Можно, я к тебе приеду? Я не могу по телефону.

А что? Пусть приезжает. Мне нужно убить время до вечера, когда явится эта женщина по имени Валентина, а, может быть, даже… Прекрасная мысль!

Я задержу Леночку и включу ее в компанию. Все упростится, Леночка умеет создавать непринужденную обстановку, она вся такая домашняя, комнатная, уютная, мы споем с ней на два голоса старинный романс.

Я растолковываю, как лучше добираться до меня, она обещает взять такси.

Мне сейчас ни о чем думать не хочется, и я думаю о Леночке, она принадлежит к тем людям, которых не принимаешь всерьез. В сравнении с Ириной она одноклеточное существо, очень милое и доброе, но одноклеточное. Я представляю себе ее курносую мордашку с пуговичными глазками и сравниваю ее с Ириной, у которой каждая черточка, движение глаз, каждый жест — выражают путаный мир чувств, упрятанный от посторонних. Ирина бывает очаровательно женственной, но только для кого хочет быть такой, меня удивляла ее способность целесообразно блекнуть и в одно мгновение расцветать, преображаться на глазах и подносить себя только одному человеку, для всех прочих оставаясь под шапкой-невидимкой. Как ни раздражала меня подчас ее деловитость, у нее всегда хватало ума отключаться от всего внешнего, иначе говоря, она умела «принадлежать»…

Вот я опять думаю об Ирине, и опять мне неспокойно. Есть Тося, которая больше их всех, ее невозможно анализировать, о ней можно только мечтать, ее нужно видеть и чувствовать, она — сама жизнь.

Мне кажется, я малость запутался, неопределенность раздражает меня, я сам себя раздражаю. Мне, например, противной стала привычка стучать пальцем по часам, и какие-то выражения собственного лица вызывают брезгливость, и даже почерк мой стал мне казаться вычурно пошлым. Это что-то новое в моем самочувствовании, и это пугает…

Звонок в дверь, я открываю, и на грудь мне падает Леночка Худова. Удивительно, как она умеет включать слезы, ведь в такси, небось, не рыдала.

— Помоги, Генночка! — пищит Леночка мне в ухо, орошая его слезами.

— Пойдем в комнату.

Я усаживаю ее в кресло, беру бумажную салфетку и прикладываю к ее щекам. Она спохватывается, достает из кармана брюк платочек и наполняет мою комнату запахами тонких духов. Через минуту она улыбается, глядя, как я с серьезным видом выжимаю салфетку в пепельницу.

— Ну, тебя, Генка! — она надувает губы. — Моя жизнь на волоске, а тебе все шуточки.

Я падаю на кушетку и говорю деловито:

— Рассказывай.

— Ну, чего рассказывать-то? Жуков совсем осатанел. Папа грозится выследить меня, я же где-то ночую.

— Где же мы ночуем? — спрашиваю с любопытством.

— Перестань! Жуков, наверно, бросит меня. Генночка, как мне его оженить, а? Ты вот женишься, как это Ирка сделала, расскажи.

— Очень просто, — отвечаю я с ленцой. — Нужен третий лишний.

Она хлопает длинными ресницами, потом говорит разочарованно:

— Нет, это я уже пробовала. Я ему говорю, что мне один режиссер с Мосфильма предложение сделал, а он говорит: «Ну и прекрасно, валяй».

Я поднимаюсь с кушетки, подхожу к ней, наклоняюсь.

— Дурочка. Третий, да не тот. Нужен маленький-маленький третий, чуть побольше моей ладошки и чуть поменьше твоей мордашки.

Она снова хлопает ресницами. В ее головке совершается какой-то мыслительный процесс, глаза расширяются, губы расплываются в улыбке.

— Ирка беременна! — восклицает она почему-то радостно.

Теперь я моргаю. А ведь и правда, и если допустить, что ребенок мой, то…

— Ирина здесь ни при чем, — отвечаю поспешно. — Но для тебя это вернейшее средство припечатать твоего Жукова к паспорту.

Леночка погружается в размышления.

— А если это не поможет, что со мной будет? — со спокойной задумчивостью говорит она, а глаза тем не менее мокры, и я снова лезу в стол за салфетками. Но, кажется, она пришла к какому-то соображению или решила отдохнуть от страданий.

— Как профессор живешь, — кивает она на машинку и россыпи листов и копирки. Она встает, подходит к стеллажам, пробегает пальцем по корешкам книг, как по клавиатуре.

— Это кто? — тычет она пальцем в портрет Солженицына. Я отвечаю.

— Вот он какой! — удивленно щурится Леночка. — Я по-другому его представляла. А он и правда некрасивый. Злой к тому же.

Я не намерен это обсуждать с Леночкой и пытаюсь переключить ее внимание, но она стоит и щурится.

— Мой папа очень плохо говорит о нем.

— Твой папа лично знавал его? — спрашиваю я насмешливо.

Леночка утвердительно кивает.

— Кто же он, твой папа? — спрашиваю не без любопытства.

Леночка колеблется, кидает последний сердитый взгляд на портрет и отворачивается.

— Папка мой подполковник, — говорит она с непонятной ревностью и даже вызовом. — Он на Лубянке работает. Ты ведь не трепач, правда?

Я по-новому смотрю на Леночку Худову. Оказывается она, такая безобидная, — случайный выброс в нашу среду из того мира, который мы едва ли воспринимаем как мир людей, скорее как мир функций. К примеру, с детства знакомое — «железный Феликс» — я понимал как нечто железно-функциональное и менее всего личностное. Конечно, Леночка — своего рода выродок, если оказалась в нашем кругу. Я смотрю на нее и молчу. Она по-своему понимает мое молчание и говорит не без обиды:

— Этот вот — (кивок на портрет) — и всякие другие чего только не наговорили, а папка мой честный и справедливый, а я его — (кивок) — и читать не буду.

Пора мне что-то сказать, но я, как тупица, не могу оторвать глаз от ее лица. Леночка начинает краснеть и, кажется, обижается.

— Папка говорит, что если им волю дать, то все развалится, а им и нужно, чтобы все развалилось. А китайцы сожрут все по частям. Что, не так?

Не могу я говорить на такие темы с Леночкой Худовой, имеющей главной своей целью оженить на себе посредственного режиссера телестудии. Но Леночке и самой эта тема уже прискучила.

— А мне все это надоело. Я хочу просто жить. Не-на-ви-жу политику!

Я верю ей, я верю, что она не-на-ви-дит даже ту «политику», какую отстаивает ее «папка».

Мне приходит в голову интересный вопрос.

— За что ты любишь Жукова? — Она удивленно смотрит на меня. — Он талантлив?

Она поводит глазами туда-сюда…

— Кажется, не очень…

— Тогда за что? Может, ты свою любовь придумала?

— Может быть, — соглашается она спокойно. — Но я хочу выйти за него, и только за него. Думаешь, других не было?

Бедный папа-подполковник! Что ему какой-то второстепенный режиссеришка, да еще с сомнительными связями, вроде меня, или Юры-поэта, или Женьки?

— А Жуков знает о твоей родословной?

Она мотает головой.

— Прекрасно! Считай, что ты его жена. — Я отдаю себе отчет, что не одну Леночку хочу осчастливить, но и не известному мне подполковнику имею тайную мысль сделать небольшую гадость.

Леночка вся трепещет. Она верит мне. Она на меня надеется.

— Любезность за любезность, — говорю я. — Сегодня у меня трудное деловое свидание. Составь мне компанию.

Она кидается мне на шею. Надо полагать, целоваться — ее главная и единственная профессия.

— У нас еще четыре часа свободных. Махнем в кино? Или посидим в ресторане?

Леночка сияет, но у нее своя идея.

— Поедем в Манеж!

Я строю гримасу. Манеж сейчас оккупирован моднейшим сверхсоциальным художником. Ни толкаться в километровой очереди, ни глядеть на его программные полотна у меня нет желания.

— Без очереди, — обещает Леночка, и я ощущаю за ее спиной могущественный мир ее папаши, попутно вспоминаю, что не однажды уже Леночка устраивала подобные блатные проходы, и никто ведь не подозревал об источнике ее возможностей. Ну, с паршивой овцы хоть шерсти клок. Это, разумеется, не в адрес Леночки, а в адрес источника.

Однако Жуков, если будет не дурак, станет, глядишь, через годик-другой шефом телевидения. Ах, самодовольный тупица не подозревает, какой козырь прет ему в руки. Поможем ему прозреть!

Манеж оцеплен плотной очередью в несколько рядов. Леночка уверенно тащит меня к служебному входу, где уже выстроилась своя очередь блатников. Сквозь них моя подруга пробивается беспрепятственно, что-то показывает дежурному милиционеру, защелкивает сумочку и вталкивает меня в дверь.

Я знаю этого художника. Он оскорбляет меня. Я не знаток живописи, но всякого рода декларации воспринимаю болезненно, и оно понятно, я же интеллигент, я хочу сам составить для себя систему ценностей, в том числе и художественных. А он хватает меня за шиворот и колотит физиономией об свои холсты, он не оставляет мне возможности посомневаться, я, по его мнению, щенок, я должен, узрев его откровения, немедля браться за меч. Но мне этого не нужно. Мне нужно такое искусство, которое оставляет меня свободным от всяких обязательств, которое открывает горизонты моей собственной фантазии. Я смотрю, к примеру, на размазанные по холсту сопли авангардиста, и что хочу, то и воображаю себе, — и мне хорошо и авангардисту приятно. Нужно уважать друг друга…

Леночка щиплет меня за локоть. Она обмирает перед могучим полотном, на котором бешеными красками вопиет ущемленная социальность. Что ж, я, может быть, и согласился бы с автором, сделай он так, будто не он мне, а я ему подсказываю кричащие истины, но нет, он сует мне кулак под нос и понимай так — кто не с ним, тот мразь и подонок.

Я осматриваюсь и вижу на интеллигентных лицах то же самое чувство оскорбления насилием. Оскорбленные зрители бранят художника, уничтожают его профессиональными комментариями, и я знаю, они выйдут отсюда с прочной ненавистью к автору. А так ему и надо, коли не научился уважать самолюбие интеллектуала, имел глупость апеллировать к толпе, то есть плюнуть на нас. Несчастный, он еще не знает, как умеет мстить интеллигент, стирать в порошок, низводить до нуля.

Назад Дальше