Расставание - Бородин Леонид Иванович 15 стр.


Леночка опять дергает меня за локоть.

— Ну ты посмотри, какая прелесть!

— А папочка твой с тобой согласился бы? — спрашиваю не без ехидства. Леночка жмурится.

— Всё равно для меня он самый лучший! — говорит она с вызовом. — Он за всю жизнь ни на меня, ни на маму голоса не повысил.

«Товарищ подполковник Худов — прекрасный семьянин! — комментирую про себя. — А уж морально устойчив, как мавзолей!» Но обижать Леночку я не хочу, и мне уже порядком надоело толкаться по лабиринту манежных перегородок, в глазах рябит от красок и от физиономий, а Леночка тянет меня куда-то в самую гущу, ну ясно, в центре зала сам полузадушенный, полузадавленный художник раздает автографы. Он скромно улыбчив, но я не верю этой эстрадной скромности, наглым рыком трибуна он орет со всех своих полотен, тычет перстом в глаза; я смотрю на его холеное лицо и уверяюсь окончательно, что когда б его воля, потаскал бы он за шиворот всю эту публику, потому что знает ей цену, знает, что возносящие его и поносящие — всего лишь рабы мгновения, а где конец этому мгновению? Да за пределами этих стен! Что вынесет отсюда моя спутница, дочка подполковника КГБ? Я очень бы хотел заглянуть в чужие черепные коробки, я бы узнал что-то весьма ценное — о будущем. Но я надеюсь, что никто здесь, и сам художник, не имеют шансов на сотворение будущего. Если бы, к примеру, мне дано было знать, что вот этот, в данную минуту стоящий против меня, вполне респектабельный современный молодой человек имеет определенные планы на общее будущее, уж я бы постарался помешать ему! А чем вся эта толпа, и каждый в отдельности, лучше меня? Убей того, кто скажет, что знает, как надо! Или, по меньшей мере, не верь ему! Потому что, если ты ему не поверишь, то ведь другой может поверить. Вот она — самая главная истина, что выработало наше сознание за полтора десятка лет инакомыслия. Плохо ли, хорошо ли, но мы еще живем, и мы имеем шанс начать новую жизнь с понедельника, а ведь и этой последней возможности нас может лишить какой-нибудь очередной энтузиаст. Вот этот художник, к примеру. И потому — анафема ему!

Да! Да! Вот, пожалуйста, зал полон моих единомышленников. Леночка держит в руках книгу отзывов и возмущается, едва не со слезами на глазах.

— Ну, что за хамы! Ты посмотри, Гена, что они пишут.

Я вижу крупными буквами: «Халтура! Позор Манежа! Посредственность!».

Леночка выхватывает ручку и пишет нервно: «Великий! Великий!» Она не одиночка, книга испещрена записями столь же наивных восторженных душ, и мне их жаль.

Снова мелькает лицо художника, и его выражение наводит меня на мысль, что хвалители и хулители колотят по шляпке одного и того же гвоздя, направленного… самим автором. Ну что ж, я все равно в стороне, я не приложу руки, да здравствуют неделающие!

Леночка разочарованно смотрит на меня. Всем своим видом я показываю, как устал от искусства, жажду на свежий воздух.

— Если хочешь, уйдем, — говорит она с надеждой, что я проявлю деликатность к ее чувствам. Но я не проявляю.

— Уйдем.

У входа сталкиваемся с четой Скурихиных. Марья, вместо приветствия, делает большие глаза, в них можно прочесть: где еще могут встретиться интеллигентные люди, как не на художественной выставке!

— Вы уже? — спрашивает Олег, будто мы час назад расстались.

— Мы уже, — отвечаю я, стараясь не высказывать мнений. Но следует вопрос:

— Ну как?

Я выдвигаю вперед Леночку, с ее все еще расширенными зрачками.

— Генночка, — стонет она, — у нас же еще есть время, можно, я еще похожу с ними, полчасика. А ты подожди, ладно?

— Только полчасика, — соглашаюсь. — Нам опаздывать нельзя.

Она вся как взъерошенный воробей.

— Пойдемте, я покажу, с чего нужно начинать.

Я выхожу сквозь ряды милиционеров и полной грудью вдыхаю душный и смрадный воздух города.

Я выбит из колеи. Я взвинчен. Я ненавижу этого художника, на чью мазню пялился больше часа. Я припоминаю его лицо, оно мне омерзительно, мне хочется вернуться и сказать ему какую-нибудь гадость. Увы, я не могу вернуться без помощи дочки подполковника Лубянки. Однако прикидываю в уме, что бы я мог сказать этому маляру. Я бы сказал ему, что он горлопан в живописи, что нет у него никакой такой идеи, о которой он вопиет разнузданными красками, что, наконец, мне все это давно известно — и зарезанные царевичи, и развороченные храмы. Да веришь ли ты сам, сукин сын, в тайну храмов? А если не веришь, какое право имеешь выводить меня из себя! Да знаешь ли ты, пижон в заграничном тряпье, что я уже давно стесняюсь своей страсти и к песне русской и к мордам рязанским, что я уже гомо эсперантос. А не закричишь ли ты сам на эсперанто, когда твои поклонники стащут с тебя французский костюм, обрядят тебя в красную рубаху, выволокут тебя из твоей комфортабельной квартиры, да затащат в намалеванный тобою храм и потребуют усердия в совместной тысяче поклонов? Нет, чёрт побери, ты надеешься, что ничего такого не случится, все это одни прокламации…

На меня уже пялятся вокруг, потому что я размахиваю руками и гримасничаю, шевеля губами. Бог с ним, с художником! Вот сейчас здесь, на Манежной площади, чего я более всего хочу? Мне радостно, потому что в эту минуту я хочу оказаться в доме отца Василия или у той опрокинутой лодки на берегу озера, и чтобы была ночь и молодая луна. А за руку держать Тосю, и чтоб немного хмельно было, а из глаз чтоб слезы просились!

Я оглядываюсь по сторонам, вижу Кремль, прищуриваюсь, чтобы из взгляда ушло все, что чуждо этим стенам и башням, и вот это уже почти картинка, вроде тех, что в Манеже, и отец Василий со своей дочкой вполне вписываются в новый пейзаж, что родился в моем прищуренном взгляде на Кремль. Более того, только с ними, неуместными, смешными и милыми, этот пейзаж получает завершенность, потому что они одноприродны. А я, вписываюсь ли я туда же? Ей-Богу, вписываюсь, если опять же за руку с Тосей.

Я открываю глаза широко, оглядываю все вокруг, шипящее, гремящее, воняющее, и говорю всему этому: «Сгинь! Сгинь немедленно! Господи, если Ты есть, дай мне эту минуту чуда! Полминуты! Я знаю, что не заслужил чуда, но прошу Тебя, дай, ведь я над пропастью, слева машины, справа машины, а над головой кремлевские звезды, и некуда сделать шага, чтобы он не оказался решающим. Помоги же мне только в одном шаге!»

— Вам плохо?

Да, мне очень плохо, родная милиция!

— Там, — машу рукой на Манеж, — очень душно.

Милиционер — моих лет или чуть моложе — опытным взглядом оценивает мой возраст и социальное положение и переходит на доверительное «ты».

— Скажи, сколько народу, а? Уже вторую неделю вот так прут. Что, сильный художник, да?

— Сходи, — отвечаю, — посмотри.

— Сходим. Завтра тут наряд будет. Потолкаемся. Ну, все в порядке?

Это о моем состоянии. Я благодарен ему. Он человек, и я человек.

— Порядок.

Ко мне уже спешит Леночка, и мы под благословляющим взглядом милиции топаем от Манежа к метро. Мы уже опаздываем, и когда я врываюсь в квартиру, отец тут же показывается из своей комнаты. Он при полном параде, но ему не очень-то удается сохранить в лице обычное спокойствие, а увидев Леночку, он встревоженно хмурится. Я оставляю спутницу у двери, беру отца за локоть, отвожу в кухню.

— Это твоя новая?..

— Не новая и не моя, но мне кажется, она упростит ситуацию, впрочем, если тебе не угодно…

— Ну, почему же…

— Не волнуйся, — успокаиваю его, — в любой момент ее можно отправить, это вполне в нашем стиле.

— Ну, если в стиле, — отец улыбается. — Может быть, так будет лучше.

— А… — как бы это спросить? — Валентина… уже здесь? Как ее отчество?

— Николаевна, — буркает отец.

Бедный! Впервые я его вижу в таком несолидном положении, он нервничает, для него это противоестественно.

— Ты, пожалуйста, — говорит он просительно, — будь снисходителен и терпим, ты ведь можешь.

Господи, отец просит меня! Да чего я не сделаю для него, я сто лет мечтал услышать просьбу из его уст.

В отцовскую комнату мы входим все трое, и я испытываю удовлетворение: женщина моего отца очень мила и молода, и когда жмутся руки и произносятся имена, она держится просто и естественно. А я боялся увидеть ученую мымру. Когда усаживаемся за накрытый стол, и я оказываюсь против нее, только тут замечаю, что Валентина чем-то похожа на мою мать, то есть она того же типа, хотя, в чем это выражается, определить сложно. Я гляжу на Валентину, улыбаюсь дружески и думаю, что отец, возможно, еще любит мою мать, и именно этим объясним теперешний выбор. Леночка же прелесть, уже щебечет на равных и с отцом, и с Валентиной, — конечно же, о выставке и о художнике. Валентина осторожна в оценках, а Леночка, напротив, размашиста, и я с удовольствием наблюдаю, как она накидывается на отцовскую избранницу. У некоторых женщин есть такой счастливый дар — говорить обо всем и со всеми на равных, и не казаться при том глупой, то есть не выходить из пределов женского очарования. И, странным образом, разговор получается серьезный, почти профессиональный.

Отец сдержан, он уже спокоен, все происходит наилучшим образом. И я решаюсь немного покачать лодочку образовавшегося уюта.

— А не кажется ли вам, — говорю я, потягивая мускат, — что мы совершенно излишне перегружены знаниями? Вот я, например, ведь я уйму чего знаю, могу назвать имена всех членов конвента времен Робеспьера, всех исполнителей роли Бориса Годунова, все полотна раннего Ван Гога и позднего Сезанна, в моей голове тысячи имен, названий, чисел — хотите знать, сколько световых лет до шестьдесят шестой звезды Лебедя? Или в каком году была битва при Кресси?

— В каком? — ловит меня Леночка.

Я только руками развожу, дескать, разве меня поймаешь на таких пустяках.

— И вообще я сам не помню, сколько помню обо всем. А зачем? Это же бессмысленность. Знания — самообман.

— Ну, как вы можете так говорить, — вскидывается Валентина, и я рад, клюнула. — Вы решительно не правы!

Валентина явно малорусских кровей, у нее этакие украинские брови-дужки и овал лица, но глаза светлые, какие бывают у казачек донских и кубанских. Если она и старше меня, то не намного. Впрочем, с женским возрастом я не раз попадал впросак. А что она возразить хочет, я знаю. Тема сама по себе с бородой.

— Феномены культуры такие же реальности, как мы с вами. Они имеют самостоятельную, непреходящую ценность, и человек имеет право жить в мире этих феноменов и считать себя не только полноценным, но и вообще…

— Даже слегка повыше прочих? — вклиниваюсь я. Валентина теряется на мгновение, чуть краснеет, как девушка, и Леночка спешит ей на помощь:

— Ну и что? Если ценности культуры являются высшими в мире, то культурный человек — это больше, чем просто человек. Не выношу ханжества. Простые советские люди! Пусть только кто-нибудь назовет меня так.

— Леночка, успокойся, ты не простой советский человек.

Она не обращает внимания.

— Все политикой занимаются, сегодня одно, завтра другое, а вот Бах и Рафаэль — это на все времена, и я больше скажу… — Леночка сияет, я такой ее не видывал. — …все человечество существует для Рафаэля. И для тех, кто его понимает, потому все остальное просто брехня.

— Несколько радикально, — мягко комментирует Валентина.

Отец незаметно толкает меня, и мы с ним выходим на кухню варить кофе.

— Валентина, — спрашиваю я, — она кто?

— Кандидат философских наук.

— А если не секрет, на чем она закандидатилась?

— По-моему, ее тема — о главном звене в цепи исторических событий, есть такой момент в марксизме.

В его голосе так тонка ирония, что ее невозможно вычленить, но и не заметить нельзя.

— И что же оказалось тем звеном в ее диссертации?

— По тем временам это называлось «плюс химизация».

— Понятно, — я ухмыляюсь. — Развить эту тему до докторской помешало диалектическое колебание курса партии.

В ответ лишь пожатие плеч, в котором все ответы, выбирай, какой хочешь.

— Тебя интересует мое мнение? — спрашиваю с некоторой наглостью, потому что знаю — интересует, и еще как!

Опять пожатие плеч, на этот раз улавливаю нервозность.

— По-моему, она славная женщина и, ей-Богу, красивая.

Отец стреляет в меня глазами. Выдержка — одна сотая секунды, и в эту сотую секунды он успевает поблагодарить меня, и делает это таким образом, что я никак, даже при желании, не смог бы злоупотребить его благодарностью.

Мы несем в комнату чашки и торт, а там уже смех, женщины переключились на иные темы, и по лукавым их глазам мы понимаем, что разговор был сугубо женский. Я очень доволен Леночкой и полон решимости устроить ее счастье с Жуковым.

Вскрывается коробка с тортом, и восторженные ахи женщин льстят моему суровому отцу, ясное дело, такой торт не рождается в рядовых пищеблоках, этот торт-аристократ умыкается посредством блата из распределителя власть предержащих. Сверкающими ножами торт разрезается, раскладывается по тарелочкам с вензелями, но и в расчлененном виде он столько же великолепен, и женщины — профессионал-марксоид и профессионал-жена — одинаково хищно тянутся к нему изящными пальчиками с одинаковым бледно-розовым маникюром.

Все идет прекрасно, если не считать, что мне пока совершенно не ясны отношения отца с Валентиной. В их поведении ничто не свидетельствует об особой близости, и в то же время они на «ты». В устах отца это «ты» звучит таким образом, что не оставляет сомнений насчет давности отношений, когда уже все выяснено и переговорено, и нет необходимости подчеркивать близость. Лишь иногда нет-нет, да зыркнет в мою сторону мой строгий и уравновешенный отец.

Некоторое время женщины полностью поглощены тортом, две милых кошечки у блюдца со сливками, и это такое радостное зрелище — глаза сверкают, пальчики мелькают, и притом ни одного движения в ущерб очаровательности, сплошное совершенство движений и мимики. Мы с отцом насколько же грубее и примитивнее!

Вспыхивает эмоциональный обмен историями, где фигурирует какое-нибудь сверхутон-ченное блюдо, и отец начинает проявлять беспокойство — как я понимаю, не роняет ли себя Валентина в моих глазах столь пылкой увлеченностью гурманской темой. А меня так и зудит бес усложнить ситуацию, и я спрашиваю Валентину будто между прочим:

— Вы работаете вместе?

Взглядом этот вопрос переадресую и отцу и чувствую, как все сразу меняется, переходит в напряженную готовность.

— Даже на одной кафедре, — отвечает Валентина. — Только у нас скорее не работа, а служба, правда? Это она спешит за помощью к отцу.

— В известном смысле, — говорит отец, — как работники идеологического фронта, мы, пожалуй, действительно состоим на службе.

Это он уводит в сторону, но я не поддаюсь.

— Значит, вы давно знакомы?

— Да уже лет пять или шесть…

— Семь, — уточняет отец и уже не смотрит на меня.

Я вовсе не хочу портить им настроение, мне хотелось бы видеть хоть намек на их близость, я хочу узнать, станет ли мне неприятно, когда увижу чувства отца к другой женщине, не сработает ли во мне еще невытравленный остаток семейного чувства, хотя, что и говорить, наша семья так давно и прочно рассыпалась, что умерли все охранительные семейные инстинкты. Я искренне хочу отцу счастья, я убежден, что с матерью они уже никогда не сойдутся, я знаю, наконец, что и наши с отцом взаимоотношения невозможно ни испортить, ни улучшить. И в итоге, что в моей воле? Единственное — облегчить отцу дорогу к возможному счастью. Я встаю со стула, чуть-чуть, совсем не панибратски, касаюсь отцовского плеча, гляжу в прохладные зрачки Валентины и говорю довольно естественно:

— Я рад. Честное слово, рад! И вообще, все правильно.

Переполненный ощущениями «правильности» происходящего, я выскакиваю из комнаты, бегу к себе. Ищу в записной книжке телефон Жукова, набираю, строгий женский голос сообщает мне, что Анатолий Дмитриевич на студии, звоню туда.

— Привет, — говорю, — как жизнь и прочее?

Жуков удивлен моим звонком и насторожен.

Назад Дальше