Расставание - Бородин Леонид Иванович 17 стр.


Разве такой она была два года назад, в разгар диссидентских успехов! На что надеялись? На что рассчитывали? Ведь более сообразительные вовремя отбыли в чужие земли. Их тепло провожали, скрывая презрение. И уезжавшие понимали, что укорачивают остающимся путь в камеру, они бодрились или метались, но уезжали, потому что инстинктом уловили суть игры, которую вела с ними могучая, несокрушимая, не имеющая себе равных по прочности власть рабочих и крестьян. Остающиеся этого не понимали, во всяком случае, мать с Люськой не понимали. На их стороне было все праволюбивое человечество, какие имена, какие величины, какие силы! Но вот зачинатели, вдохновители идеи получили, наконец, привилегию на эмиграцию, и праволюбивый Запад как-то поостыл. По-прежнему корреспонденты прибегают по звонку в квартиры арестованных, так же регулярно «голоса» рассказывают о гонениях и преследованиях, но сама идея возвратилась на круги свои, ушла на Запад. А здесь остались мать и Люська…

Мать подходит ко мне.

— Как ты думаешь, может написать письмо туда, на самый верх?

Не верит она ни в какие письма. Просто еще не свыклась с мыслью, что Люська ушла надолго и это непоправимо.

— Ты же понимаешь, — говорю я, — если писать письмо туда, то нужно просить. А как Люська на это посмотрит?

У матери слезы на глазах.

И потом, корреспонденты уже ни к чему… что-нибудь одно…

Мать качает головой. От этого покачивания у меня в горле першит.

— Пропала Люся! — шепчет она. — Пропала…

— Не причитай и не хорони, — обрываю грубо.

Мне и жалко ее, и злорадство какое-то, разве она не приложила руку к Люськиной деятельности, понимает ли она сама свою роль? Если понимает, то я ей не завидую. Уже до просительного письма дошло, значит, борцовский азарт поугас. На кого теперь вся надежда? Остались я, непутевый, да отец, который, если верить ей, только и дрожит за свое служебное положение.

Очередное дребезжание телефона, и как ни странно, это — меня.

От голоса Ирины я вздрагиваю. Я словно забыл о ее существовании. И как же я, оказывается… неспокоен к ее голосу! Проще говоря, не равнодушен к голосу женщины, с которой, как принято говорить, порвал.

— …Что известно?

Это уже конец фразы, то есть все, что я расслышал. Какое-то бульканье в горле сопровождает мой ответ:

— Статья семидесятая. Вот, собственно, и все…

— Я что-нибудь могу?..

Это она хочет сказать, что готова подписать что угодно, лишь бы принять участие в судьбе моей сестры, хотя Люська, с типично диссидентской нетерпимостью, всегда презирала Ирину за ее «холуйство» — то есть, на Люськином языке, за ее работу на телевидении.

— Не нужно ничего, спасибо. Как ты?

Мне даже странно, с какой неожиданной теплотой звучит мой короткий и бессодержатель-ный вопрос.

— Хорошо…

Мне противно за себя, потому что я испытываю сильное желание сию же минуту видеть Ирину, кинуться к ней или позвать ее сюда. Ни то, ни другое не нужно. Ведь не подонок же я, чтобы любить одновременно двух женщин, по крайней мере, я не должен этого делать, ведь это противоестественно и оскорбительно для обеих!

— Слушай, Ира, — говорю взволнованно, — слушай…

И не знаю еще, чем закончу фразу.

— Я слушаю тебя, — говорит она нарочито по-деловому.

— Ира, что-то не так у нас получилось… Глупее сказать ничего не мог.

— Мне кажется, — отвечает она холодно, — сейчас есть проблемы более важные. Я прошу тебя, — она подчеркивает «прошу», — если я могу что-то сделать… Ну, ты понимаешь… Ты дашь мне такую возможность?

Я знаю, сейчас она бросит трубку, но немею, мне нечего сказать.

— Конечно, — бормочу, — само собой…

— Сегодня и завтра я весь день дома.

И все. Можно, конечно, набрать номер и продолжить разговор, но все присутствующие в комнате так демонстративно отвернулись от угла с телефоном. И что мне сказать Ирине?

Я набираю номер своей квартиры. Трубка снимается мгновенно.

— Никаких подробностей, папа. Все, как обычно в таких случаях: пришли, обыскали, увезли.

— Но они хоть что-нибудь объяснили? Отец, видимо, и сам понимает, что вопрос его лишний.

— Что тут объяснять?

— Попроси маму подойти.

Это он зря! Я чувствую, зря! Но иду на кухню. Мать сидит у кухонного столика, подперев ладонями подбородок. Сейчас она удивительно похожа на Люську, то есть наоборот, конечно, и все же сейчас именно мать похожа на дочь.

— Что ему нужно? — глухо спрашивает она, вставая.

Я иду за ней и чувствую, как в ее походке, во всех ее движениях появляется что-то острое, злое, и уже по тому, как она берет трубку, как произносит «да» и поджимает губы, я убеждаюсь, что разговора у ней с отцом не получится.

— Мне не нужна твоя помощь, — цедит она сквозь зубы, и мне остается только удивляться, до какой степени близкие люди могут возненавидеть друг друга. — А ей тем более не нужна никакая помощь от тебя.

Тут уже откровенная фальшь. Если бы отец мог оказать какую-нибудь помощь Люське в этой ситуации, мать бы так не разговаривала с ним. Но она знает, отец бессилен, почему не ужалить его. И я представляю себе лицо отца, как оно каменеет, превращается в маску без глаз, ведь он по-своему любит Люську, да и разве возможно отцу не любить дочери, или так подавить в себе любовь, чтоб она не прорвалась в минуту несчастья?

Мать держит трубку, значит, отец еще что-то говорит. Я, к сожалению, не вижу лица ее, она отвернулась…

— Не тебе об этом судить! — вдруг хрипло и резко говорит мать. На ее голос оборачиваются все присутствующие. И мне очень хочется их всех попросить уйти и оставить нас одних. Но какое там! Оказывается, в ванной комнате, под конспирирующий шум льющейся воды, вырабатывается меморандум-протест, от которого должно содрогнуться все прогрессивное человечество. В комнате становится совсем тесно, мне же некуда податься, и я подхожу к матери. Она бросает на меня тревожный взгляд, словно боится, что я услышу, о чем говорит отец.

— Ну, все, все! — спешит она закончить. — Это бессмысленный разговор. Будь здоров. И кладет трубку.

— Ты позволишь мне высказать свое мнение? — спрашиваю я ее тихо.

— Ну!

— Твоя принципиальность сейчас неуместна.

Она из-под бровей смотрит на меня, и я знаю, мне быть ужаленным.

— Ты ведь тоже не любишь его, — говорит она с той, с детства знакомой мне претензией на проницательность, которая с какого-то возраста начала меня бесить.

— Люблю, не люблю! Неужели же трудно понять, что другого отца у меня нет, что он ничего плохого мне не сделал, что мои отношения и к тебе и к нему…

Но мать уже не слушает меня. Она устремлена туда, в центр компании, где зачитывается проект заявления в защиту Люськи. И снова звонит телефон, и в который уже раз принимаются соболезнования. Я здесь лишний. Лишний!

Я вслушиваюсь в слова документа, и двойственность отношения к образу жизни матери и сестры сейчас настолько отчетлива в моем сознании, что это приводит меня почти в отчаяние. В тексте вроде бы все правильно, но в целом документ вызывает во мне не просто раздражение, но желание осмеять, развенчать, перевести на какой-то иной язык, где бы с очевидностью выявилось хитро пристроившееся несоответствие между словами и делом.

Я чувствую фальшь в этом пафосе, как и в поведении людей, как и в событиях последних лет: все эти гоношения и поношения, а потом визы и речи по прибытии в свободный мир, дескать, под давлением властей, а с другой стороны, и смелое упрямство остающихся, которое мне понятно и недоступно, и мужество в судах и беспощадность приговоров… А вот теперь — Люська… Я задаю себе тест: если бы мне предложили пойти в тюрьму вместо Люськи, как бы я?..

И меня бросает в жар. Я знаю: у человека должно быть в жизни что-то, за что он готов на жертву. Если не политика, так что-то очень личное, но оно должно быть, иначе нет человека, а только животное. Так мог бы я пойти вместо Люськи в камеру, в суд, в лагерь? Я пытаюсь представить себе, как Люська выходит из ворот (почему именно ворот?) тюрьмы, ошалело щурится на солнце, у нее растерянно счастливое лицо — вот за это мгновение готов я пойти туда, в яму — сам? Я себя представляю несвободным, да еще надолго, да еще во всех известных мне деталях и подробностях — этого не могу! Мне легче представить себе смерть, то есть все было — и вдруг кончилось, это представить несложно… Но жизнь там!..

Значит ли это, что я трус? Я помню Люську в последний раз, когда мы виделись, помню, как полыхали ее злые глаза, — в них была готовность, в них не было страха, для нее тюрьма была лучшим вариантом в сравнении с предательством возлюбленного.

А для меня нет варианта хуже, чем несвобода!

Вот уже и до меня дошел «документ», и все смотрят, и я без возражений подписываю его, хотя час назад уверен был, что не подпишу. Я трус. Этот факт я констатирую грустной улыбкой, которую мать понимает по-своему и с благодарностью смотрит на меня. Не подпиши я, меня посчитали бы трусом, и я струсил показаться трусом! Я подписываюсь под тем, что мне чуждо, — вся эта мудреная терминология, политический пафос, замаскированный под человечность, и человечность, пропитанная политической двусмысленностью.

Я все же пытаюсь оправдаться в собственных глазах и, не выпуская из рук бумаги, говорю как можно серьезнее:

— Тут все хорошо, только, по-моему, надо было бы закончить просто: «Долой коммунистическую диктатуру и ее охранный отряд — КГБ!»

Все смотрят на меня, как на идиота. Я пытаюсь объясниться:

— Мы же хотим демократию, так? А кто тому препятствует? Вот и назвать бы вещи своими именами. К чему темнить? Так я и напишу здесь пониже…

Листок вылетает у меня из рук. Это поэт-диссидент. Кажется, вся его могучая растительность на голове и на лице встала дыбом. Никто даже не пытается мне ничего объяснить. Лишь мать, догадавшись, что я паясничаю, качает головой и смотрит на меня укоризненно.

— Ах, извините, — говорю спокойно, — я и забыл, что мы политикой не занимаемся, мы просто за человеческие права, которые нам даны по конституции. Так давайте подпишем: Да здравствует конституция СССР — самая демократическая конституция в мире? Ведь даже Бердяев так считал.

— Прекрати, Геннадий! — кричит мать.

Поэт-диссидент с усмешкой советует:

— Вы можете написать личное заявление и изложить там свою точку зрения.

— Спасибо, — отвечаю, — я как-то об этом не подумал. Так, возможно, и сделаю.

Теперь уже мать смотрит на меня с тревогой и кивком зовет за собой.

— Что с тобой, Гена? — спрашивает она, когда я закрываю дверь.

— Противно, мать. Противно! Это же все игра. А Люська, — ведь мы-то с тобой знаем, что никакой она не борец, она просто влюбилась. И вообще… если бороться, так бороться. Мы требуем, чтобы изменился государственный строй, но политикой мы не занимаемся. Упаси Боже! Мы всего лишь гуманисты. Ну, что за игра! Слушай, может быть, и верно. Давай сходим в это чёртово КГБ? Солидная ведь организация, смешно им сражаться с бабами. Я увезу Люську, и конец…

Мать молчит, и я молчу. Знаю, никуда мы с ней не пойдем.

— Думала, мне с тобой сегодня будет легче пережить день, — говорит она еле слышно. — Ступай, Гена. Не знаю, чего я ждала от тебя.

— Мама!

— Езжай к отцу. Ему, наверное, сейчас ты больше нужен. Кажется, до него дошло, что у него есть дочь.

— Извини, мама…

— Я позвоню тебе, когда что-нибудь станет известно.

Я ухожу, ни с кем не прощаясь.

Мне не повезло в жизни. У меня нет семьи. Два человека, которых я люблю, ненавидят друг друга. А между тем, я рожден для уютной жизни. Само слово «уют» — какое же оно приятное, теплое, как домашние тапочки. Произнеси его подряд раз десять, и придет дрема. В прошлом веке я был бы обычным добросовестным чиновником невысокого класса, более прочих писателей почитал бы Вальтера Скотта и Загоскина, у меня была бы спокойная милая жена и куча детей, которых я пестовал бы и наставлял мудрости простоты и уюта. На мне бы держалось государство, и было бы в нем все спокойно.

Но ведь не было для русской литературы более ненавистного типа, чем такой вот, каким я себя представил. Кто только ни измывался над ним, и более других — Чехов. Я уверен, он был злым, он ненавидел жизнь и живущих жизнью. Его типы это — желчные карикатуры, после чтения его рассказов кажется, что даже когда он был врачом, он обращался с людьми, как с трупами, и болезни его интересовали самые мерзкие. Во всяком случае, именно чеховы разрушили Россию, а революционеры лишь высадились десантом. На развалинах.

Там, в материнской квартире галдят о правах, а я хочу жить спокойно. На это я имею право? Или мое желание не человеческое? А в какую международную организацию мне обратиться с жалобой на ненавидящих друг друга моих родителей? Неизвестно еще, какие права человечеству нужнее, по крайней мере в этой стране, и если провести референдум, то есть хватать за руку каждого встречного и спрашивать, что ему более всего нужно в жизни, я уверен, большинство запросят покоя и уюта.

Друзьям Люськи важнее всего высказаться, а мне нужна другая жизнь. Пусть все вокруг встает на дыбы, я должен делать свое дело и не чувствовать себя эгоистом, большим, чем Люська, сестричка моя. То мое, во имя чего я копчу небо, честнее Люськиного, потому что в моем случае все вещи называются своими именами.

Мне до слез жалко сестру, но, в конце концов, мне она, как сестра, оставила только право жалеть ее.

Домой ехать не хочется. С тоской смотрю на телефонную будку, перебираю в кармане мелочь, затем захожу и набираю номер Ирины. Последнюю цифру задерживаю в диске — я не знаю, зачем я звоню Ирине, и когда все же последняя цифра прокручена и в трубке знакомый голос, я покашливаю и фальшивым голосом говорю:

— В общем-то ничего нового… Я сейчас приеду к тебе.

— Нет, — говорит она жестко.

— Почему?

— Ко мне нельзя.

— Ира, мне нужно поговорить с тобой.

— Я же говорю, ко мне нельзя. Разве не ясно?

— Чёрт с тобой!..

Двушек больше нет. Кидаю гривенник, и голос милого Юры Лепченко возвещает мне, что он жив и здоров, что мне будут рады. Слава Богу, есть куда приткнуться.

— Я все знаю, — говорит Юра шепотом, как только я вхожу.

— Откуда?

— Олег Скурихин звонил.

— А он откуда знает?

— Ирина звонила.

— Хотел бы я знать — кто позвонил Ирине?

Что и говорить, времена здорово изменились! Двадцать лет назад брата арестованной сестры разве пустили бы в дом? Разве суетились бы перед ним с такой услужливой готовностью — накормить, напоить, уложить спать, как вот сейчас суетится вокруг меня Юрина мама? Юра — счастливец, у него именно такая мама, какая нужна поэту, у него уютная мама, от нее исходит спокойствие и тихая теплота, и сама она маленькая, тоненькая, бесшумная; у нее очень красивые руки, приятный голос и в голосе только совершенно необходимые слова, ни одного лишнего.

Когда все приготовлено, мы остаемся с Юрой на кухне одни. Я ем все, что есть на столе, Юра пьет чай и радуется моему аппетиту.

— Сколько ей дадут? — спрашивает Юра.

— Статья семидесятая. От полугода до семи. Кто знает, как они ее оценивают…

— Слушай, они там что, совсем рехнулись? Девчонок-то зачем сажать!

Я согласен, но на его возмущение наверняка у них есть ответ, и я пытаюсь его угадать.

— А ты посмотри, кто сейчас у диссидентов заправляет всеми делами? Женщины. Они ведь тоже изучают историю, они знают, сколько мужиков пытались убить царя, а взялась баба, и все сделала.

— Твоя сестра — не Перовская.

— Почем знать? Она во всяком случае способна на то, на что мы с тобой не способны. Люська чертовски отчаянная девка. Вот мы были с тобой в церкви. Завтра берут меня за шиворот, тащат, куда надо, и спрашивают о тебе… Ты уверен, что я тебя не продам? Ну, смело, как на духу.

— А чего меня продавать… — мямлит Юра.

— Не крути. Я бы тоже за тебя не поручился. А за Люську — поручусь. Объясни, как это так получается? Почему девчонки крепче мужиков?

Юра мнется.

— Диссиденты, они вроде революционеров, их дело на ненависти построено…

— Положим, хотя и спорно. Ну и что?

— Ненависть… сильная эмоция заглушает чувство самосохранения… Я специально не думал на эту тему. Но, по-моему, нормальный человек не может убить человека, это внутренний закон. А из ненависти — может…

Назад Дальше