— Слушай, — говорю дружески-заговорщическим тоном, — я насчет твоей Леночки. Ты знаешь, кто ее папаша?
— А это имеет значение? — осторожно спрашивает Жуков.
— Для меня не имеет, не знаю, как для тебя… Так вот, ее папаша полковник из одного учреждения на Лубянке. И есть агентурные данные, что сей полковник не на шутку встревожен тем обстоятельством, что его любимая дочь не ночует дома. Более того, намерен посредством своей сети установить подробные детали.
— Ты это серьезно?
Восторг! Жуков в нокауте. Теперь можно помочь ему подняться с ковра.
— С Лубянкой не шутят. Так что, пожалуйста, оцени по достоинству мою услугу, то есть информацию. И когда, став супругом знакомой нам особы, выбьешься в великие, не забудь, кто тебе первый стукнул о приближении эпохи грез. Не забудешь?
— Чёрт возьми! — бормочет Жуков. — Если ты не врешь, это все гораздо серьезнее, чем ты предполагаешь.
— Я ничего не предполагаю, я всего лишь из корыстных соображений информирую старого приятеля.
Жуков сопит в трубку. Как в зеркале, вижу его самодовольную физиономию в состоянии растерянности и тревоги. Но знаю, намек на перспективы он тоже усек.
— Ну пока! — кричу. — У меня, брат, тоже куча проблем, так что до встречи в лучшие времена.
Кто посмеет осудить меня? Леночка Худова хочет замуж. Могу я желать ей счастья? Режиссер Жуков делает карьеру на телевидении, это не самое гнусное стремление, все мы хотим и имеем право жить хорошо. Где-то есть другие миры, и там живут по другим правилам и законам, и они тоже, наверное, не идеальны: «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой!»
В комнате отца я слышу смех. Там сидят счастливые люди. И я тоже хочу, чтоб мне было хорошо. Мое желание ни с чьим другим не пересекается, я никому дороги не заступаю, я пробираюсь извилистой тропкой в обход чужих троп. И не так уж тесен мир, чтобы непременно толкаться локтями.
Я стою у двери в отцовскую комнату, слушаю бойкий говорок Леночки, мягкое щебетание Валентины, спокойное гудение приятного отцовского тембра, и думаю, что хорошо бы поставить здесь рядом с дверью кресло, сидеть и дремать — под шелест счастливых голосов милых и приятных тебе людей. Я взял бы на себя роль Цербера и кусал бы всех, приближающихся к этому порогу с чем-то недобрым. Разве не заложена в моей душе благородная ярость, не ловил я себя на желании иной раз оскалить зубы?
Петербургский мечтатель Достоевского — это величайший человеческий тип, он нашел в себе силы превратить грезу в источник жизни, и тем напрочь избавился от мира необходимости. В новой реальности человек оказался целью, причиной и следствием, он был богом, пусть с маленькой буквы, это лучше, чем быть Человеком с большой, великовеличание человека всегда оборачивается очередным его порабощением и унижением.
А мне, а нам — не нужно величания, мы хотим покоя! Вот те, трое за дверью, что им еще нужно в жизни?
Я вхожу. От торта на столе одни перышки, зато еще есть мускат. Леночка (чутье, как у кошки) вцепляется в меня взглядом. Но я не замечаю ее взгляда, пусть пока поволнуется, потревожится, это ей даже к лицу.
— А мы о философии говорим, — сообщает она. — Твой отец утверждает, что для меня это темная ночь.
— А что говоришь ты, моя прелесть?
— Что я говорю? А я говорю, что это чепуха, всякая философия. Каждый придумывает свои термины и треплется на всем известные темы. А поскольку у каждого свои термины, то и спорят будто бы о мудром, а на самом деле просто друг друга понять не могут.
Я смотрю на Валентину — ведь она, как-никак, философ по профессии, но прежде всего она — женщина. Она не обижается за философию, я даже предполагаю, что на философию ей вообще наплевать; во всяком случае, у них с отцом сейчас на лицах на редкость одинаковые улыбки.
— Я читала Шопенгауэра, — провозглашает Леночка. — Господи, какой дурак! Нет, вы не представляете, что он пишет!
— Что же пишет дурак Шопенгауэр? — спрашиваю я со смехом.
Леночка кидает на меня презрительный взгляд.
— Ни одна женцина… так он и говорит… ни одна женщина не станет сама предлагать себя, потому что при всей своей красоте она рискует быть отвергнутой, мужчинам, видите ли, часто не до любви. Но когда мужчина сделает первый шаг сам, то женщина, дескать, сразу становится сговорчивой. Ну, не дурак разве?
— Да, пожалуй, это не лучшая мысль Шопенгауэра, — с улыбкой соглашается Валентина.
Леночка энергично трясет кудряшками.
— Мужчина, который ничего не понимает в женщине, он вообще ничего умного сказать не может. Он же просто самец! Или вот еще: самый умный тот, по мнению этого «философа», кто не проявляет жалости, потому что знает, что не встретит ее по отношению к себе. А вот мне его жалко, и значит, вся его философия — чепуха.
Леночка поджимает губки и затем сообщает полушепотом:
— И Маркс ваш тоже дурак.
Теперь уже все смеются. И Леночка вместе со всеми.
Я ловлю переглядку Валентины с отцом и понимаю, что ей пора уходить. Но что-то во взгляде отца настораживает меня; он, кажется, огорчен или разочарован, и мне по-прежнему не ясно, что все-таки между ними…
Женщины стаскивают посуду на кухню, по очереди проверяют себя перед зеркалом в прихожей, мы же с отцом топчемся рядом, любуемся женской суетой. Но что-то все же тревожит меня, я только надеюсь, что к моему поведению отец не должен иметь претензий.
И тут мне, последнему выходящему, вонзается в спину телефонный звонок. Я секунду колеблюсь, затем машу рукой, дескать, пусть звонит. Но отец как всегда деловит.
— Мы подождем тебя у подъезда. И я возвращаюсь в комнату. Голос матери узнаю сразу.
— Гена, — говорит она неестественно спокойно, — ты не мог бы сейчас приехать ко мне?
Честно говоря, именно сейчас мне не хочется ехать к матери, не то у меня настроение.
— Прямо сейчас? — спрашиваю. — А может, завтра? У меня кое-какие дела…
Мать молчит.
— Что-нибудь серьезное?
Она по-прежнему молчит. Как будто телефон отключился.
— Алло! — кричу. — Ну, мама, в чем дело?
— Люсю арестовали, — говорит она глухо, и до меня не сразу доходит смысл слов.
— Почему? — спрашиваю глупо и тут же кричу: — Когда?
— Сегодня. Я прошу тебя приехать.
Я давлюсь словами:
— Конечно, конечно, я сейчас приеду.
У меня в голове путаница, меня даже мутит немного, как бывает на качелях или на высоте. Я иду и меня покачивает. Люська арестована! Я не могу представить себе смысл этой нелепой фразы, мне хочется думать, что все это какой-то розыгрыш, потому что слово «Люська» и слово «арестована» — несовместимы. Я даже не думаю, хорошо это или плохо, просто она была всего лишь моей сестрой, взбалмошной и эксцентричной, я не смотрел на нее серьезно и сейчас не могу представить, что кто-то другой серьезно посмотрел на нее. Люська арестована — это просто смешно!
И только выйдя из подъезда, глотнув прохладного воздуха сумерек, я вдруг совсем четко осознаю, что моя ненормальная Люська допрыгалась, и этот факт входит в мою биографию…
Отец и женщины ждут меня. Я иду к ним медленно, и они настораживаются. Я отзываю отца в сторону и говорю, не глядя в глаза:
— Люся арестована.
Вижу при этом только руки отца, как-то нервно нырнувшие в карманы пиджака. Это жест не отцовский, это или испуг или что-то другое… Я поднимаю глаза и вижу каменное его лицо и слышу полушепот:
— Допрыгалась.
То же самое слово, что было сейчас и у меня на языке.
— Едешь к матери?
— Да.
— Я буду дома. Позвони мне… все подробно, пожалуйста.
Он стоит одеревеневший и бледный, и я поражен, я таким его не видел. Встревоженные женщины подходят к нам, я беру под руку Леночку, кивком прощаюсь с Валентиной, тащу свою подругу через улицу, говорю, что мне что-то очень срочно нужно… и ныряю в подошедший автобус. Леночка остается на тротуаре.
Дверь мне открывает незнакомая женщина, смотрит на меня враждебно-вопросительно, за ее плечом вижу заплаканное, в красных пятнах, лицо матери. Она стоит, подняв сжатые руки к подбородку, и только качает головой. Потом молча ведет меня в комнату. В комнате полно диссидентов, они сидят, ходят, стоят, почти все курят, и хотя окно распахнуто настежь, дым висит плотной завесой. Некоторых из них я знаю, видел здесь или в других местах, кого-то вижу впервые. Они угрюмы, и на меня никто не обращает внимания. По беспорядку в комнате понимаю, что был обыск.
— Что-нибудь нашли? — это первое, о чем я спрашиваю мать.
По ее слабому жесту догадываюсь, что ничего существенного в квартире не было. Мать молча садится на стул у окна, ей тут же подают сигарету, щелкает зажигалка. Общее молчание, будто в доме покойник.
Полно народу, но нет Люськи, ее всего лишь нет в этой комнате, но такое ощущение, будто ее уже нет нигде. Я не могу представить себе Люську в камере. Про эти камеры, про все тюремные процедуры я столько слышал и читал, для меня все это, как факты внеземной цивилизации, — известно, но непостижимо… И вдруг там Люська, хрупкая, нервная Люська!..
— Что они сказали?
Мать смотрит на меня, напряженно сдвинув брови. Я повторяю вопрос.
— Ордер… по статье семидесятой… Мера пресечения — под стражу.
Ей трудно говорить. Я кладу руку ей на плечо, я бы обнял ее, но слишком много людей в комнате, к тому же звонок в дверь, и мать вся вспархивает, это ее почти судорожное движение отдается во мне болью, — она на что-то надеется, даже не умом, а одним только инстинктом жизни. Да и я сам вдруг обнаруживаю в себе эту нелепую надежду, что, дескать, ну, попугали, постращали, ведь девчонка-истеричка, и больше ничего, совсем ничего, я же знаю точно, одна романтическая влюбленность в отступника-диссидента… Ну, не дураки же они там, должны же понимать элементарные вещи!
Прибыли иностранные корреспонденты. Я замечаю их цепкие взгляды, охватывающие этак профессионально квартирный беспорядок, и я уже заранее читаю созревающие репортажи: «По сообщению из диссидентских кругов…»
Та женщина, что открывала мне дверь, диктует корреспондентам готовым текстом, и я с удивлением узнаю, что моя истеричная сестренка была чуть ли не инициатором Движения, что за ней числится и то, и другое, и третье, и что ее арест есть нарушение международных конвенций, и потому еще раз анафема этому государству, которое еще с времен царя Гороха прославилось своим людоедством, и что к ряду его жертв — от Радищева, декабристов и петрашевцев — прибавилось новое имя, имя моей Люськи!
Если власть охраняющие соображают, как я, то такого опасного человека, как моя сестренка, непременно нужно упечь подальше и наподольше, но с еще большим удивлением я узнаю, что все перечисленные Люськины деяния совершенно не противоречат существующим законам, напротив, деяния властей — вопиющее нарушение этих законов, и потому Люську должны освободить немедленно, если власть не хочет, чтоб мировое общественное мнение неправильно поняло правильные основы советского законодательства.
Я сам в былые времена десятки раз подписывал подобные документы, не вникая в них, мне достаточно было эмоций, пафоса, и вот что странно — подписывался прежде взащиту чужих людей, а сейчас за свою родную сестру ни за что бы не согласился.
Я смотрю на мать — у нее на лице гордость, даже глаза стали иными, из них ушло отчаяние. Юркий корреспондент подходит к ней, целует ей руку, он полон сочувствия. Он что-то говорит матери, о чем-то спрашивает, но, видимо, перебарщивает в своем любопытстве — мать вдруг вздрагивает плечами, руками захлестывает лицо и выбегает из комнаты. Все устремляются за ней, но я их опережаю, на ходу задев плечом растерявшегося репортера, и захлопываю дверь в комнату. Мать застаю на кухне. Она не плачет, она стоит, закрыв глаза и чуть покачиваясь. И мне вдруг не жалко ее. Я закрываю кухонную дверь и говорю сознательно жестко:
— Честно говоря, меня удивляет, неужели ты не допускала такой исход?
Мать смотрит на меня и кусает губы.
— Зачем ты мне это говоришь?
В голосе уже сквозит раздражение. Что ж, пусть разозлится, ей лучше сейчас быть злой, чем несчастной.
— Я не верю! — она отворачивается к окну. — Не верю, что тебе не жалко Люсю.
— Отец просил позвонить… — говорю я зачем-то.
— Беспокоится за свой служебный статус?
— Может быть, и нет.
— Не буду звонить!
— А я буду!
Она пожимает плечами почти как отец, я едва удерживаюсь от улыбки.
— Чем я могу помочь?
Она не смотрит на меня.
— Побудь со мной сегодня… немного…
— А все эти… — Я киваю в сторону комнаты. — Им обязательно быть здесь?
— Это друзья Люси. Они искренне переживают…
— А иностранцы? Ты веришь, что они могут помочь? Если не могут помочь, то вся шумиха только во вред.
— Не думаю. Лубянские малюты… на них ничто не повлияет — ни в ту, ни в другую сторону…
— Скажи, это Люську ее дружок приложил?
— Не нужно об этом, прошу тебя! Я больше ни о чем не могу говорить. Поди, пожалуйста, туда, я немного посижу…
Когда появляюсь в комнате, все бросаются ко мне с расспросами, я говорю, что матери нужно побыть одной. Подхожу к иностранцам. Они стоят с блокнотами в руках.
— Скажите, кого на Западе может интересовать арест московской девчонки?
Один из них, с фотоаппаратом и нордической внешностью, отвечает спокойно, тщательно подбирая слова:
— Люди на Западе сочувствуют вашему движению. Права человека — это всем понятно.
— А как давно Запад это понял?
— Что по-нял? — переспрашивает.
— Что у нас нет прав?
— На Западе всегда не любили тота-ли-таризм. Я правильно сказал это слово?
Меня берет за локоть та женщина, что здесь явно на главной роли.
— Геннадий, согласитесь, сейчас не время для дискуссий?
— Извините, а вы кто? — спрашиваю бесцеремонно.
Она называет себя. Я конечно же, о ней слышал, читал ее и про нее, мне даже ее биография известна и кое-какие сплетни к тому же. И мир тесен, и слой тонок!
— Не хочу я никаких дискуссий, — говорю я, отходя с ней от корреспондентов. — Только разве не видно, что нет им дела до моей сестры?
— Вы не правы! — перебивает она резко. — Они сочувствуют нам, и помощь их не бесполезна. Вы же знаете, удавалось повлиять через общественное мнение Запада на решение суда. Нужно же использовать все средства.
Я умолкаю и забиваюсь в угол. Диссидент-поэт, диссидент-отказник, жена посаженного диссидента, редактор диссидентского журнала, еще двое-трое из тех же «кругов» — я их всех знаю, хоть и не по фамилиям. Здесь все — Миши, Саши, Лары, Леры и даже одна Степанида, жена диссидента-ученого. Кое-кто из них уже с вызовами в кармане, а кого-то уже сопровождают оперативные машины.
Казалось бы, у этих людей есть идея, есть смелость, есть братство в отношениях… А мне вот почему-то чуждо все это. Не нужны мне эти самые права, за которые они так колотятся. Уезжать мне некуда, сказать нечего, а право глотку драть — разве оно поможет мне начать другую жизнь? Да все миллионы, живущие в громадной стране, какое имеют к ним отношение интеллигенты с вызовами в Израиль или вызовами на Лубянку? Ко мне, во всяком случае, никакого. Я не политик и не герой. Я лишен честолюбия, я могу и в существующих правовых рамках найти себе место в жизни, или, по крайней мере, спрятаться от нее. Мне не нужны ни иностранные корреспонденты, ни права человека, мне жизнь другая нужна, совсем другая.
Смешно, но моей сестре в этой жизни не хватало одного только личного счастья, ведь сначала она влюбилась в своего Шурика, а потом уже стала диссиденткой. А теперь она «инициатор», самоотверженный борец и прочее. Но я знаю, она всего лишь Люська, и если бы мне удалось отправить ее в дальнюю страну отца Василия, если бы это удалось, успокоилась бы, отгулялась, отоспалась, может быть, даже влюбилась бы в дьячка Володю, она же чуткая к доброте, моя сестричка, она бы и до веры дорвалась.
Ничему этому уже не бывать. Мне хочется пойти куда-то, где решаются судьбы, и высказать кому-то что-то, объяснить, что не страшна моя сестра эпохе развитого социализма! А может, страшна? И ее арест — урок для других? Как узнать, в чем их карательная логика?
На окне вдруг пробуждается телефон. Я не успеваю к нему, трубка уже в чужих руках, а в дверях мать. Она прислушивается к разговору. Кто-то хочет высказать ей соболезнования. Мать отказывается подойти, ей передают чьи-то слова участия и надежды. Она вяло улыбается.