Расставание - Бородин Леонид Иванович 5 стр.


— Спасибо за ренегата, — отвечаю я, — но между прочим, Солженицын у меня до сих пор висит, а у вас что-то пустовато на стенках.

— Еще бы тебе Солженицына снимать! — Люська, того и гляди, вцепится в лицо. — Он же теперь русский патриот. По тоталитаризму затосковал. Подожди, он еще вернется сюда, твой Солженицын.

— Мой? — я чуть не падаю от изумления. — Да не ты ли…

— Я! Я! — орет Люська. — Трусы и предатели! Настоящие люди подыхают в камерах и лагерях! А вы торопитесь жениться на поповских дочках! Чтоб вы пропали в своей похоти, иуды!

Терпению моему конец, я трахаю ладонью по столу. Мать успевает поймать свою рюмку одной рукой и придержать бутылку другой. Моя рюмка летит на ковер. Люська сжимается в комок, когда я подхожу к ней.

— Ну и сволочь же ты! — говорю я, чувствуя, как меня понесло.

— Геннадий! — кричит мать.

— Ну и сволочь. Твоего Шурика посадили не первым. До него уже полно сидело! А когда ты оставалась у него на ночь, вы с ним что, «ГУЛаг» конспектировали? А твои аборты — это итог революционного пафоса, да?

— Геннадий, прекрати, — умоляет мать. Но нет, раз уж я сорвался, я все выскажу этой истеричке.

— Твой герой оказался болтуном и трусом. Да! Но не в этом дело. А в том, что ты, со своей истеричностью, сумела из всех выбрать именно болтуна и труса. Он ведь пока один такой. Ты просто дура. Истеричная дура!

Я нагибаюсь над ней, и она вжимается в стул — не столько от испуга, сколько от изумления.

— А мне противно, понимаешь, противно как раз то, чем ты живешь. Игра в героев! Революционная любовь! Терминология твоя противна! Это все уже было! Это как раз и пошло! Я боюсь тюрьмы и не скрываю этого, но я бы тебя не заложил, как твой Шурик, хотя морду тебе набить — это просто с медицинской точки зрения полезно.

Мать вскакивает со стула, хватает меня за плечи.

— Геннадий, немедленно уходи! Немедленно! Я не знала, что ты еще и хам.

Я сглатываю слюну и говорю тихо:

— Я не хам, мама. Но я и не отец. Я больше не приду к вам. Вы ненормальные. Что я вам сделал такого, чтобы меня ненавидеть? Но вы всех ненавидите, кто не ваш, кто не по-вашему живет или думает. Я не герой и не борец, но вы тоже ничего не сделаете, потому что задохнетесь в ненависти.

— Геннадий!

— Ухожу. Ухожу.

— Постой, мама! — кричит Люська, поднимается и встает в проходе.

Чего еще она хочет! Пальцы на косяке двери белые, вся трясется, жилы на шее вздулись, некрасивая какая, Господи!

Я стою и жду. Она молчит, только губы дергаются.

— Мама, — говорит она, наконец, — пожалуйста, оставь нас двоих.

— Еще чего! Драки только не хватало. Уходи, Геннадий, я прошу тебя.

Я делаю шаг к двери, но Люська кричит:

— Нет! Он останется. Мама, оставь нас. Слышишь, мама, или мы с тобой поссоримся.

— По-моему, — говорит мать устало, — мы сегодня с тобой только этим и занимаемся.

Она машет рукой и уходит, опустив голову.

Люська делает шаг ко мне. Я на взводе и настороже.

— Генка, помоги мне, — вдруг говорит она, всхлипнув. — Спаси меня. Я погибаю! Я не хочу жить, Генка!

Она делает еще шаг, и я бросаюсь к ней, обнимаю крепко, целую в худые щеки и в лоб, глажу ее встрепанные волосы.

— Помоги мне, Генка! — шепчет она и плачет.

— Конечно. Конечно. Мы что-нибудь придумаем. У меня самого уже с глазами не все в порядке.

— Что мне делать, Генка?!

— Я еще не знаю, но я придумаю, честное слово, придумаю.

Я уверен, что есть какой-нибудь путь, не бывает ситуаций, из которых нет выхода. Я уверен в себе. Я успокаиваю ее с чистой совестью. В эти минуты мне кажутся ничтожными наши раздоры, и у меня вновь возникает смутная мечта о большой, дружной семье, и я шепчу Люське:

— Мы должны жить все вместе, все…

Она отстраняется, все еще всхлипывая и дергая плечами.

— О чем ты говоришь! Это невозможно.

Я еле слышу, так тихо она говорит, но я сознаю, что ничего не изменилось, ничего я не придумаю для сестры, и она понимает, что я бессилен… Видно, и ей вражда поперек горла, захотелось на мгновение постоять обнявшись, словно мы всегда были дружны и близки, а сейчас снова начнет кричать и проклинать меня. Но она только шепчет: «Что мне делать?» Шепчет уже не мне, а себе…

— Может быть, уехать… — говорю я.

— Куда?

— Я знаю одно такое место, где ты отдохнешь, там за тобой будут ухаживать, тебе будет спокойно…

— К твоей поповне? — догадывается она и качает головой. — Это не по мне.

— Ты не представляешь, какие это люди! — пытаюсь я предупредить ее отказ.

— Да и не на что мне ехать…

— Я дам…

— А у тебя откуда? — это уже звучит с подозрением. — Отцовские?

— Ну, почему? — мямлю я, — у меня была командировка, премия…

Она не верит, она знает мои возможности.

— Генка, — говорит она, отвернувшись к окну, — ты думаешь, он просто струсил?

Я молчу. В молчании тоже ответ.

— Знаешь, он предчувствовал… незадолго еще говорил: давай уедем. Вызов у него был, причем не фиктивный, у него действительно родственники в Израиле. Значит, он боялся, да? Значит, не был уверен в себе?

Я по-прежнему молчу. Но мне теперь все понятно. Ее Шурик готовился драпануть, как запахнет жареным, да просчитался, с досады и раскололся. Не собирался он сидеть и не готовился к этому.

— Когда он убеждал меня ничего не скрывать от следствия, я смотрела ему в глаза. Я уже думала, думала, что, может, действительно, все, что мы делаем, ошибка, что я не заметила этой ошибки… Понимаешь, про себя я могу это допустить, но он — не ошибался…

Я прерываю ее, мне уже невтерпеж слушать:

— Ты совсем не о том говоришь и думаешь. Все не то. Сейчас важно только одно: любишь ты его или нет. Это для тебя должно быть главным!

Она лишь отмахивается.

— Мне не семнадцать лет, чтобы любить мужчину ни за что. Да и в семнадцать так не бывает.

— Люська, я достану тебе денег, поезжай, поверь мне, ты вернешься другим человеком!

Она нервно смеется.

— Спасибо, братец, но этот рецепт не для меня. Не могу я сейчас уехать, понимаешь ты? Это же бегство. Вот видишь, ты ничем мне помочь не можешь… Мама!

Мать появляется вся заплаканная. Люська усаживает ее рядом с собой, кивает мне, я тоже сажусь рядом с матерью с другой стороны. Люська наливает рюмки.

— Все! Выкричались, выплакались, теперь надо жить. Обними мать сейчас же, чурбан проклятый!

Я обнимаю мать, моя рука с Люськиной вперекрест. Мать вытирает глаза платком, ее руки на наших коленях. Идиллия! Мы выпиваем, не чокаясь и без тостов. Какие тут тосты! Я хлюпаю носом, глаза мои потекли, и я уже не пытаюсь этого скрыть…

Когда я выхожу от матери, уже половина восьмого. Я опаздываю к Женьке. Останавливаю такси.

Разве это не печально, мне тридцать, а характера ни на грош. С отцом я веду себя по-отцовски, у матери с Люськой я такой же псих и истерик, как они. И в других ситуациях я замечал за собой желание вжиться в обстановку, приспособиться. Надо бы проанализировать, какой стиль для меня естествен, где я сам по себе, а где приспособление.

А Люську мне жаль. Я ничем не могу ей помочь. Главное во всей этой истории — лишь бы ее саму не тронули. Но я почему-то надеюсь, что этого не случится. Представить себе Люську в тюрьме — воображения не хватает. Лично же я патологически боюсь тюрьмы. Из рассказов сталинских зэков, да и теперешних политических, я реально представляю себе всю эту нечеловеческую действительность — и не могу найти такие ценности, ради которых можно добровольно обречь себя на все унижения и ограничения, что именуются в совокупности неволей. Как ни гнусна наша жизнь, а в ней все-таки остается достаточно того, что есть радость или просто норма. Поэтому, когда я слышу, что кого-то посадили, я содрогаюсь внутренне, я сочувствую ему, кто бы он ни был. И когда говорят по адресу очередного исчезнувшего, что, дескать, доигрался, что сам того хотел, я на таких смотрю с подозрением, они мне кажутся еще большими трусами, чем я, страх в их душах настолько велик, что помутил им рассудок, — можно ли приписывать кому-то желание неволи?

А сколько раз случалось мне слушать воспоминания бывших лагерников, видеть их глаза, светящиеся радостью и, убей меня гром, счастьем! Они вспоминали «минувшие дни» и находили в тех днях светлые мгновения: послушать их, так именно в лагерях они пережили самые великие минуты счастья. Я заболеваю, когда слышу такое, я вижу в этом какое-то нравственное извращение, я не понимаю их, не хочу понимать, я даже уважать их не могу, — все во мне кричит против, все содрогается, и я это считаю естественным и нормальным. Представить себе, что в неволе могут быть счастливые или просто радостные минуты, я не могу. Впрочем, на животном уровне, до которого может быть доведен человек в неволе, на этом уровне, наверное, можно быть счастливым от лишней пайки, но чтобы это собачье счастье и на воле вспоминалось как счастье! — увольте. И не верю я, что в неволе согревают высокие идеи или нравственное очищение. Может быть, я слишком земной, но если меня лишают возможности видеть лицо любимой женщины, никакие идеи не облегчат моего страдания, вся моя жизнь будет одним сплошным страданием без просветов и рассветов.

Я сижу развалясь на мягком сидении такси, пролетаю по Садовому кольцу, вокруг мелькает Москва; я люблю ее или не люблю, но это моя жизнь, и у меня сегодня есть деньги на такое удовольствие — пролететь по Москве в одиночестве, и впереди у меня тысяча хлопот, я могу устать от них, издергаться на пустяках, но не променяю их ни на какой пафос неволи.

Что еще отталкивает меня от Люськиного мира — это пошлость повторений! Тысячи, если не миллионы, когда-то разменивали жизнь на нежизнь только ради того, чтобы кто-то получил удовольствие от проезда в такси! И вот уже следующие тысячи разменивают свои жизни ради будущего глобального преодоления страданий и не видят бессмысленности своего намерения. А она кричит о себе, эта бессмысленность, с каждой страницы истории и из каждого житейского переулка, в ее вопле всеобщая неустроенность и неудовлетворенность, и все те прочие НЕ, которые и есть суть жизни, — убери их, ликвидируй, и что останется?

Иногда мне удается взглянуть на жизнь, как на нечто целое, и тогда я нахожу законное место Люське и ее друзьям в этом целом, их функцию я понимаю тогда как одно из слагаемых, оно даже не кажется равным среди прочих, это лишь приправа к жизни… Но я стараюсь не додумывать эту мысль до конца, потому что от слова «приправа» до слова «соль» один логический шаг. Посчитать Люськину же суету за соль жизни я никак не могу. Я вообще предпочитаю оставлять подобные мысли недодуманными, тогда они кажутся значительнее, и сам себе я вижусь тихим мудрецом с роденовским напряжением на челе, мудрецом, пролетающим в такси над пестрой суетой жизни.

Мне надо себя оправдать, потому что я люблю себя, а эта любовь, единственно она, оставляет мне возможность любить ближних. Презирай я себя за все, что я о себе знаю, ближние — разве иные, лучше меня? Но я себя люблю таким, каков есть, значит, обязан и ближних любить из справедливости, и если это не всегда удается, так только потому, что бывает трудненько не презирать самого себя.

И потому я стараюсь понять всех, не принять, а именно понять, и, наверное, только такой подход к людям предупреждает ненависть к ним и отвращение. Одно лишь смущает: чем больше понимаешь людей, тем меньше они тебе нравятся, тем неотвратимее одиночество, и потому не полезнее ли верить тому, что человек сам о себе думает? Ведь еще не известно, что более подлинно в человеке — его реальные действия или нереализованные намерения. Если обо мне судить по намерениям, то какой же я славный человек, и если признаться честно, то себя-то и люблю именно за те намерения, которые снисходят на меня, а так ли уж виноват я, что жизнь складывается иначе? Существует человек в чистом виде — как сумма его намерений, и человек в жизни, то есть взаимодействующий со всем, что вокруг. У подлинно дурного и намерения дурные…

— Здесь? — спрашивает шофер.

Я не случайно люблю такси. Если бы в день хоть по два часа проводить в этом движущемся нутре, я стал бы Иммануилом Кантом, создал бы самостоятельную философию, что-нибудь вроде «Нового Гуманона». Но мои маршруты слишком коротки, чтоб дойти до солидных обобщений, много ли наобобщаешь за трояк!

Я поднимаюсь в лифте на шестнадцатый этаж, где под самым козырьком башни живет мой кормилец Женька Полуэктов по кличке «Полуэтот». У каждого из нас квартира означает разное: у моего отца она — кабинет, у матери — проходной двор, у меня — берлога. У Женьки квартира — афиша, реклама. Сколько денег угрохано на все эти спецобои, спецпаркеты, спецкафель — уму непостижимо. Посетитель должен понимать, что хозяин — человек прочного положения с неограниченными связями. Все имеет назначение ошарашить гостя интеллектуальностью хозяина. Иконы восемнадцатого века и полутораметровые полотна гениев нереалистической живописи, книжные полки с антиквариатом и разбросанные где попало современные книжки с дарственными надписями авторов, импортная пишущая машинка, кипы хорошей бумаги и всюду рукописи, — такой очаровательный творческий беспорядок, в котором, однако, все на месте, — и сам хозяин, представительный, статный, при бороде и усах, в роскошном халате до пят, с «Мальборо» или «Кэмэлом» в зубах, разговаривающий мягким баритоном, чуть усталым, чуть ленивым, неспособным выражать удивление. Таков Женька Полуэктов. Правда, передо мной он не играет, мы знакомы тьму лет.

— Старик, я жду, — говорит он, открывая мне дверь. — Одна минута, выпускаю гостя.

Пока я разуваюсь, он уплывает в комнату и возвращается в сопровождении то ли тунгуса, то ли нанайца, одетого с иголочки, с прической только что из парикмахерской.

— Дорогой мой, — бархатно говорит Женька, — будьте спокойны, все сделается самым наилучшим образом. Вам повезло, вы имеете дело не с новичком.

Тот не очень доверчиво косится на Женьку, благодарит не очень искренне и уходит, не кинув в мою сторону взгляда. Когда дверь за ним мягко щелкает импортным замком, Женька облегченно вздыхает и говорит без бархата в голосе:

— Этот младший брат семьи народов заколебал мои глубокие интернациональные чувства. Проходи.

— Кто такой?

— Кто? Золотая рыбка! Кофе? Готовится к печати антология поэзии северных народов. Для интеллектуального человека это пещера сорока разбойников. Мне предложено, — заметь, предложено, а не сам напросился, — обогатить мировую поэзию переводами творений нескольких детей полярной ночи. Я тебе кое-что расскажу, и ты мне посочувствуешь…

Он сбрасывает свой роскошный халат, обнаруживая великолепный спортивный костюм. Суетится с кофемолкой.

— В подстрочнике у этого чесальщика Пегаса сказано буквально… — Он хватает со стола листок. — Буквально следующее: «когда я был еще щенком, и мать убирала за мной мое говно…» Не веришь? Посмотри. Битый час я добивался его разрешения убрать хотя бы экскременты, а он мотал башкой и требовал адекватности, а по «щенку» мы так и не договорились. Тщетно я объяснял ему, что в русском языке «щенок» по отношению к ребенку имеет отрицательный оттенок, для него щенок — это прекрасное существо, никакого презрения у читателя вызвать не может. Вот, старик, в каких условиях приходится работать. Никакой техники безопасности.

— Это выгодно?

— Спрашиваешь!

Я обвожу глазами комнату.

— Новое приобретение?

Женька разводит руками — дескать, что поделаешь, любовь к искусству… Прошлый раз на этом месте висело что-то другое.

— Куда девал?

— Синицкого? Он, сукин сын, оскорбил меня в самых светлых чувствах. Удрал на Запад. А с изменниками делу социализма у меня не может быть ничего общего.

— Продал?

— Не буду же я дарить псевдотворения. Отщепенец перешел на содержание империалистических разведок, а картина между тем поднялась в цене вдвое. С сахаром?

— Нет.

— Жратву не предлагаю, нечего. Что отмочила наша Ирина, уже в курсе?

— Ирина? Я еще не видел ее.

Женька как-то странно смотрит на меня.

— Не видел?

Назад Дальше