Тавро - Сотников Владимир Михайлович 14 стр.


Хорошо было… детство… потом немцы пришли. Председатель стал старостой. Для отправки в Германию она была маленькой по возрасту, но староста все равно записал — вместо своей дочери. Самым ужасным воспоминанием была остриженная немцами голова. А однажды на заводе, когда волосы уже отросли, начал ее лапать мастер с нацистской повязкой на руке. Катя ударила чем попадя, и только затем подумала о наказании. О смерти как-то не думалось. «У нас камеру называли стеной — можно было только стоять. Я простояла трое суток. Когда выносили, услышала, что сердце мое еще бьется». Мальцев удивился:

— Странно. А почему вас не расстреляли?

Катя не знала. Хотя, конечно, одну подружку из ее барака — умирала от туберкулеза — приказали закопать. Та только отходила, но еще не отошла. Они хотели ее тайно ударить лопатой, но не осмелились. Во-первых, грех, во-вторых, увидели бы немцы — в ту же яму могли скинуть. Но была одна немка — у нее была парикмахерская — что Кате есть давала, а однажды даже прическу ей сделала. Это был самый счастливый день в ее жизни. А почему она здесь — произошло за несколько месяцев до освобождения. Тогда американцы сильно бомбили. Воспользовавшись одной такой бомбежкой, и взял француз ее невинность. Лесок. Свист и взрывы. Хотелось больше всего зарыться в землю, а француз — она с ним уже несколько раз танцевала — …

— Что? Как это: танцевали? Вы что, на курорте там были, что ли?

— Мы с голоду умирали, ну а потанцевать немцы иногда разрешали.

В общем, француз как бы прикрыл ее своим телом. Она от страха и не заметила, как стала женщиной. Потом до прихода американцев Роже больше не появлялся, зато у Кати появилось брюхо. Когда пришли танки со звездами — ей было все равно, американские или советские они — она кричала от радости меньше других. К ней подошел длинный негр с руками полными гостинцев. Хотел ее поцеловать. Острейшее воспоминание — первый раз увиденное черное лицо приближалось: она завизжала. «Он отпрянул, грустно улыбнулся, дал мне печенье, шоколад и молча ушел. Хороший оказался дяденька». Катя хотела вернуться домой, к матери, но…

— Но вы знали, что вас у нас ждет? Да?

— Что? Да. Я не могла вернуться из-за пуза — мать меня не приняла бы, или во всяком случае, всю жизнь бы попрекала. Стыдно мне было.

Мальцев слушал, отпивал из стакана. Какой негр? Какое пузо? Тогда ведь миллионы людей возвращались… Одного из них Мальцев встретил в Верхоянске. Старик был прорабом, боялся всего и бредил о плане. Мальцев ему втолковывал, что при -60° заниматься электросваркой нельзя, швы лопнут. Старик отвечал, что он об этом знал еще до Святославова рожденья, но что варить все равно надо, потому что рабочий день есть рабочий день, а план есть план. Швы, как им и положено, лопались, вся работа шла насмарку, а старик искренне жалел план и Мальцева: «Бывает хуже. Надо всегда думать, что бывает хуже».

Старик в свое время отсидел в немецком лагере три года, а после в нашем — двенадцать. «Да, знал я, еще будучи у фрицев, что нас ждет. Так и думал, что отсижу свою десятку, а после, если повезет, буду жить. Как щас. Я ж тебе повторяю, что „бывает хуже“. Почему? Что почему? А куда мне было деваться, в ихней Германии остаться или еще чего. Дурак ты, все равно не поймешь. Время такое было».

А Кате помешало ехать пузо. Малец, что там сидел, спас жизнь себе и своей мамаше… ей было, видите ли, стыдно.

— Не знаю, что случилось бы. Может руки на себя наложила бы. Только взял Роже и вернулся за мной. Привез сюда и забросил. Я по-французски не выражалась. Когда — я уже тогда первого родила — вызвали меня в мэрию, и я увидела там поджидавшего советского офицера, сразу решила, что поеду домой. Офицер начал и так, и сяк, и по-всякому. Мол, примем вместе с ребенком, мать-родина позаботится. А после сказал вдруг, что будет мне прощение. За эти месяцы много чего произошло, стала я и бабой, и матерью, и с жизнью здесь ознакомилась. Я офицеру и сказала, что меня прощать не за что. Это я, может быть, должна кому-то прощать. И ушла. Так и осталась. Троих родила. Роже пил, изменял. На мне было все хозяйство. У нас люди спиваются не так, как в России. У меня отец от водки помер. Еще перед войной. Здесь пьют целый день спокойно, тихо пьют, и это даже им не мешает работать. Вот Роже за два десятка лет печень свою и угробил. Оттого и помер.

Сквозь марево опьянения Мальцев все же ощутил некую странность в разговоре и поведении этой женщины. Она говорила по-русски с усердием. О французах говорила «нас» — и это было естественным. И она ни о чем не спрашивала, только вспоминала.

— А много у вас земли?

— Двести пятьдесят гектаров.

— Много.

— Ничего. Роже был деловым, меня научил. Только вот хозяйство передать некому. Один сын стал профессиональным футболистом, два других — моряками, в море ходят.

«Молодец стерва. Богатая. Как же она может с таким добрым лицом батраков эксплуатировать?»

— А много вы платите своим рабочим? Катя рассмеялась:

— Сколько положено. Вы что, хотите поработать? Остались бы, век уже русского не видела.

— Тоскуете по родине?

Женщина засмущалась, сникла. Розовое поползло по щекам.

— Как вам сказать… нет, пожалуй. Привыкла уже. И русский стала забывать… Нет, нет, не наливай, голова уже закружилась. Да, так о чем… да, свое все стало здесь.

«Преда… черт, гадость всякая в голову лезет».

Мальцев сам смутился, но все-таки спросил:

— Но не хотели бы вы эту землю иметь у себя в деревне? Ну, чтоб, как здесь, хозяйкой быть?

Мальцев увидел: погрустнели встревоженные водкой глаза, зашевелились, хватая будущее, руки, заколыхалась грудь, вздрогнуло несколько раз тело.

— Как это ты додумался до такого? Не, не вижу я себя в той, в нашей деревне. Не представляю. Когда поехала повидать своих, так мать побоялась со мной встретиться, побежала просить разрешения у председателя. Я тогда сильно обиделась. Тетя пришла, не на меня смотреть — на одежду. Не обо мне спрашивала — о ценах. Помню хотелось поскорее домой вернуться, сюда. Все было там чужим и вместе с тем родным. Но больше чужим. Вечером ушла я в поле, села прямо в пальто на землю и заплакала. Так, как в одну довоенную ночь. Тетя работала при складе — была более сытой, чем мы. И вот как-то сказала она мне прийти к ней за темнотой. Мать помолилась, повторила, что мы, может быть, с голоду-таки не помрем. Мне было тогда лет четырнадцать или пятнадцать; темноты боялась до ужаса. Но пошла. Тетя открыла дверь, дала кулек муки, но не дала мне долго увидеть свет, что у нее в доме был. А я так надеялась привыкнуть к нему, прежде чем снова уйти в темь. Заплакала я и пошла со слезами, со страхом. Плакала от…

— От жизни.

— Да, — согласилась Катя. — Осень была, еще до заморозков, грязь была большая. И вдруг — как теперь помню — почуяла, что мука по руке потекла. Кулек из газеты был, вот и прохудился местами. Я хотела быстро заткнуть дыру пальцем, но руки не слушались, потому как от голода распухли. Я стояла и думала, что убьет, непременно убьет меня за это мамаша. Двинуть рукой боялась — вся мука могла уйти на землю. У нас тогда в деревне не то что фонарика, спичек не было. Если б пропала мука, лучше мне было утопиться, чем домой идти. Тут мне пришла в голову догадка — наклонить кулек. Смеешься? Это сейчас кажется проще простого. А газета-то могла ведь совсем порваться. Но я наклонила, и ничего не произошло. Ну, подумала, жизнь моя спасена. И заплакала, уже от радости. Хотела дальше шагать, но ведь мука-то по пальцам текла, значит она, хоть какой-то вес, у ног лежит. Хотела переступить, но от жадности не смогла сдвинуться с места. Упала на колени, стала шарить языком. Все грязь попадалась. А потом от боли в спине повалилась на бок, держа руки с кульком протянутыми. Снова заплакала от горя, а когда язык нашел муку — от счастья. Пока вставала, опять… Утром нашла у себя седой волос, первый в жизни.

Да-да, об этом я вспомнила, когда приехала в Россию. А тетя, та самая, просила материал на платье. Я ей послала. Но больше в деревню не ездила и матери не видела.

Катя Соже внимательно поглядела на Мальцева, на бутылку, закрыла глаза.

Мальцеву все время казалось, что он падает со стула. Голова тяжелела. Он, сам себя не слыша, ворчал. «Нет, нет, так дело не пойдет. А Бриджит, она — сука. Все — суки. Не хочу быть здесь».

Катя сказала с тяжелым удивлением:

— Странно, никогда не вспоминала за последние годы о том, как голодно, холодно было в России. Я ведь в Москве, в Ленинграде была. Красиво там. Замечательно. Я одна здесь, сыновья по своей жизни разошлись. Одна радость, Россию помнить. А ты вот — я буду тебе тыкать — заставил меня и о ней плохо подумать.

Мальцев покачался на стуле и, как бы отвечая, схватил стакан и со всей силой разбил его об стену. Закричал:

— Надоело! А ты… — лицо Мальцева сморщилось, — Россия, Россия. Я домой хочу, в Ярославль. Понимаешь? Себя ищу, доброе зло ищу? Домой хочу, пусть посадят. Дома, небось, за то, что работать хочу, ребра не покалечат. А, правды боишься?

Его мягко схватили две огромные руки. Он попытался их отодрать, но тут же прижался к ним лицом, пьяно поплакал и, продолжая жалеть себя, слабо ругал весь мир, пока не уснул.

Мальцев проснулся в пахнувших чистой водой простынях. В голове шумело, но отвращения к себе он против ожидания не почувствовал. Порылся в памяти. Провал был большим — сидел, пил, слушал… и все. Как добрался до постели, как разделся, как уснул… «Ладно, дом-то цел». Но когда Катя вошла, он на всякий случай потупил глаза.

— Проснулся питух? Да, да ты впрямь питух и петух. На. Это — рассол.

Мальчишка вызывал в Кате порывы острой жалости. «Изнервничался он, бедняга. Я тоже была такой, потерянной. Я плакала, а он посуду бьет».

Мальцев выпил рассол с наслаждением, взглянул на Катю с кроткой благодарностью. Подчиняясь чувству, она наклонилась и прижалась к его лбу губами.

За завтраком Катя стала расспрашивать гостя, хорошо ли он отдохнул.

— Ты как баба-яга: накормила, напоила, спать уложила, а допрос начала на следующее утро. Только баньки нетути.

Катя промолчала, выслушала короткий рассказ об удивительной жизни гостя, сказала машинально:

— Меня вывезли, ты сам убежал. А кому все это нужно? Хотя…

И только увидев омрачившееся его лицо, добавила, придав своему большому лицу лукавство:

— …хотя бы нужно потому, что у меня есть и баня.

— Настоящая? Не может быть?!

— Может.

Пар был сухим, белым, чистым, сильным. Веник — березовым, полка — из сосны, в жбане в предбаннике — настоящий квас. Почти кипящий воздух въедался в тело, буравил, делал усталость из неприятной приятной, пробирался к размышлениям, давая спокойствие бурным мыслям, острым догадкам. Мальцев скосил глаза — борода как бы дымилась.

«Затопи ты мне баньку по-белому,

Я от белого свету отвык…»

«Мы не свиньи, ко всему привыкаем, даже к чужим мирам. Я тоже привыкну. Тетка Катя вот не только освоилась — русскую баньку в Вандее завела. А с памятью западная жизнь сама словчила: перебрала с годами все пласты — злое убрала, доброе, красивое нагромоздила, как будто как попало, а на деле с умыслом. Так, чтобы от детского цветка на лужайке все по чудесной молодости ступать. Так голод превращается во вкусную черствую горбушку черного хлеба, беззубый рот матери — в плотно сжатые суровые, но любящие губы, холод — в красивую зиму. Чего люди не помнят — не было. Достаточно забыть неудобное. Просто. Вот Катя и поехала в Союз за доказательствами своего былого счастья, своей чудесной молодости.

Ничего, я ей покажу, она у меня узнает свою молодость. Жалко, правда, немного. Баба все-таки, женщина. Потому, наверное, я ей и сказал — когда мило спросила, — что не привязан к Бриджит. Соврал. Глупо это как-то — влюбиться во француженку.

Сказал бы парилочным корешам: влюбился не просто, а в дочь сенатора, и она у меня что думаю — читает и повторяет. Они бы удушились на месте, а вообще — просто не поверили бы. А чему бы поверили? Что есть люди, верующие в коммунизм, что ли? Или что в булочной хлеб заворачивают в тонкую бумагу да еще спасибо говорят?

Мальцев спустился с полки, просунул руку в предбанник, зачерпнул квасу. Облился холодной водой — ледяной не было. Пар боролся с водой, не принося телу свежесть. Он слегка обеспокоился, но затем решил, что летом в парилке нужной прохлады все равно не найти ни во Франции, ни в Сибири — и потому нечего искать в Западе причину, очередную, отсутствия внутреннего благозвучия.

Мальцев медленно осознавал, насколько он соскучился по парилке. С детства пар занимал в его жизни и в жизни его друзей особое место. Там они ощущали себя взрослыми, затем становились ими без хвастовства: „Удивительно, я здесь могу говорить о бабах как о людях“. Когда начали появляться опасные мысли, каждый мог доверять их уху друга — не будучи на взводе — только окруженный мокрым паром, этой белой стеной, скрывающей лица, мир, власть, страх.

Здесь пар был сухим, но и бояться было как будто нечего. Безопасность казалась глуповатой… какой толк говорить недозволенное, когда все дозволено. Мальцев, тревожась за себя, постарался легкомысленно улыбнуться: „Какая чушь!“

Он стал думать о Бриджит, скучать по ней, мягко, с легкой тоской. Незаметно приплыли груди, бедра, руки, иногда лица женщин, оставшихся там. Вместо позабытых имен к движениям плеч, шей прилеплялись прозвища: Добрая, Ласковая, Продувная, Еще, Истерика, Корова. Вперемежку приходили слова, запахи, брови тех, которых Мальцев не добился — не нравился, поленился, не понял, не было денег на ресторан, на бутылку, на кино. Теперь он был рад своим былым осечкам — в них гнездилась чистота честных неудач. Женщины, ушедшие из прошлого, не пробудили в Мальцеве желаний, пар был сильнее.

Бриджит вытеснила образы из настоящего, встала — „бесстыдница“ — по-особенному приоткрывая губы, зовя внезапной слабостью шеи. Но желание в Мальцеве пробралось только к рукам — создало пальцами по горячему воздуху свой рисунок-отражение и вновь спряталось.

Одеваясь в предбаннике, он с ленцой размышлял о роли женщин в его существовании. Нашел, что, в общем-то, он их в прошлом недооценивал. Подобно многим ребятам из послевоенных поколений, Мальцев попал мальчишкой на широченную сорокалетнюю женщину. Рука первой любовницы, казалось, закрывала половину его спины. У нее, в отличие от большинства изголодавшихся по ласке баб, был и муж, и довольство. Но раненый и тоскующий по своему истребителю летчик — трудный для семейной жизни человек. На жене не полетишь, а если к тому же часть черепа заменена металлической пластиной, под которой боль перекатывается, кружит голову, ослабляет спину, то жена не только не мила, но часто ненавистна своим цветением, доступностью. Жесткость и страстная отчужденность — он их нагнетал, разнообразил — стали пищей для чувств мужа к жене. Она же тосковала не так по мужчине, как по нежности, а полные обожания глаза мальчишки-соседа делали ее счастливой. Истома длилась, пока она ощущала на себе его взгляд, потом спокойная горечь вновь овладевала жизнью. На работе она видела себя старой вещью, к которой льнут другие старые вещи. А Мальцев слишком часто приходил просить соль, масло. Раз, не договорив, набросился, сам ужаснулся, стал целовать руки. „Да, — часто думала она, — стоило дожить до этих дней. Стоило“.

Их связь длилась долго. Уже будучи мужчиной, Мальцев наведывался, гладил, обнимал. Когда он исчез, женщина убедилась, что, оказывается, она уже давно старая. И повторяла с улыбкой ушедшей зрелости: „…суета сует“.

Мальцев привык видеть в женщине любовницу, жену и мать. Ровесницы его не интересовали — их мысли и тела не знали глубины жизни. Они говорили о любви, грубо захлебываясь, их руки были сухи от страсти или мокры от неопытных усилий. Мальцева, как и многих его товарищей, тянуло к бабам, в которых, как они говорили, сочеталась азиатская коварная покорность, европейская независимость и русская жалость. А тут говорят, что русские бабы грубы.

А что делать женщине, которую напасти едят, словно густая пелена неистребимых вшей? Найти отдушину, куда можно было бы свалить разом все накопившиеся и не находящие выхода диковинные чувства. А злых ощущений даже мало выходит на день толкотни в автобусах, поездах, везде; на рабочие часы, когда только черное может победить серое; и на очереди, бесконечные, вездесущие, мрачно спокойные, мрачно истеричные — не дающие человеку передышки до работы, в перерыв, после работы. Мужик, изматерившись, закуривает, наголодавшись по недоступным и чудесным по своей простоте ощущениям — напивается. Придя домой, сваливается на диван, болеет за свою команду. У женщины нет передышки, ей некогда отойти от грубости, хамства, злобы — не дают времени ни мига. Только ее ребенок может… а если нет его, если уже вырос и ушел? Но вот — отдушина. Он, Мальцев, или другие. Да, ему везло. Когда в глазах и теле женщины сосредотачиваются нежность, любовь и страсть… В жизни нет чудес, есть только то, что случается часто, и то, что случается редко. Необычайное мешало Мальцеву увидеть красоту в обыденном.

Назад Дальше