Тавро - Сотников Владимир Михайлович 5 стр.


Оравший следователь рухнул в кресло. Его коллега, неказистый человек с расплывчатыми чертами лица — смотри хоть час, все равно не запомнишь — начал успокаивающе танцевать руками по воздуху:

— Спокойно, спокойно. Давайте разберемся. Вы чего-нибудь боитесь? Мести со стороны КГБ? Во-первых, ничего из этой комнаты не просочится, во-вторых, КГБ давно перестал применять за границей насильственные меры воздействия, а в-третьих, то, что вы нам скажете, не представляет же собой государственную тайну, не правда ли? Или у вас остались в СССР родственники, то есть заложники?

Мальцев устало посмотрел на лоб говорящего:

— Дело не в этом. Дело в принципе. Тут ничего не поделаешь. Присяга есть присяга — и все тут!

Следователи бились с Мальцевым еще два часа. Тщетно. В конце концов, утомившись, французы сдались. Они были раздражены, но одновременно у них было ощущение, что день этот был иным, чем другие — приятное ощущение борьбы веселило аппетит и красило в яркие тона наступающий вечер. Прощаясь, следователи дали Мальцеву адрес «Толстовского Фонда» и, улыбаясь, сказали:

— Мы вас еще пригласим, непременно…

Проводили до ворот и отпустили на волю мальцевской судьбы.

Он мысленно сплюнул — тьфу, козлы! Он толкнул плечом прохожего… тот извинился. «Эх, не так бы я вас допрашивал, — злорадно пробормотал Мальцев, — вы бы у меня поплясали. Сожрала их свобода, ничего не осталось, одна оболочка».

Он видел, как обрадовались глаза следователей, когда он стал торопливо рассказывать о Синеве… мол, тот, кто предал, — предаст еще. Европейцы! В это слово Мальцев вложил все живущее в нем пренебрежение. Что они знают о предательстве?!

Париж вокруг был чертовски красив, этакое изысканное спокойствие, а Мальцев все не мог успокоить мышцы шеи, спины, да и страх был готов сейчас, сегодня, завтра вцепиться в глаза, расширить их.

Он шел, шаркая подошвами, думал о предательстве.

Правда, измену Ивана Зобина Мальцев как будто понял. Сколько бы ни копошилась в ушедшей жизни Мальцева память, только в самом раннем детстве она не находила Зобина. Его сутулая фигура всегда маячила… Сидели вместе за партой, вместе получали выговоры, вместе падали с заборов, дрались, рубили головы пойманным крысам, вешали кошек, грабили подвалы, увлекались поэзией, раскуривали первую сигарету и становились серьезными, — все вместе, и никто не мог сообразить, кто же из них двоих держит в руках вожжи этой дружбы.

Когда Мальцев демобилизовался, Зобин заканчивал третий курс мединститута. Все стало как раньше, только уступали друг другу уже не лучшее удилище на рыбалке, не больший стакан во время попойки, а девушек и женщин. И злость от того, что дружба оказывалась сильнее тяги к женщине, уходила быстро и незаметно…

Через полтора года Мальцеву позвонил лейтенант милиции Бойчук. Мать, готовясь к отъезду во Францию, сочла нужным подкупить Бойчука и, отбывая, просила, чтобы лейтенант следил за сыном, помогал ему. Мальцев и Бойчук встретились у заколоченной церкви. Лейтенант усмехнулся:

— Деревенский я. До сих пор тянет — даже в форме — креститься, как прохожу тут. Моя мать здорово верующей была. Отец нет, он только в зеленого змия верил, через это и окочурился. Да… Так вот, старик, дела твои становятся никудышними. Сам знаешь, у нас в Ярославле не так уж много неевреев, желающих уехать туда, к капиталистам. Естественно, значит, что мы за тобой присматриваем, так, на всякий случай. Нашему полковнику всегда приятнее сажать, чем отпускать. Тем более, что стал ты по пьянке все чаще болтать это самое антисоветское, а это, ох как действует на нервы начальству. Пока приказа взять тебя за ушко да выставить на солнышко, где будешь загорать в полосочку, — нет, но ты все же остерегайся провокаций — дома, на улице, на работе, — везде. Кстати, есть у тебя приятель — Зобин. Поменьше болтай перед ним, он про тебя всю дорогу телеги катает, уже год этим полезным делом занимается… что мы бы без таких людей делали?! А? Не веришь, на, почитай.

Мальцеву казалось, что его глаза вылезут из орбит, что голова разорвется, что… Страницы были наполнены ученическим слогом Ивана — предложения были короткими, ни запятых, ни точек с запятыми, ни восклицательных знаков. Сплошные точки. Видно было, что человек старался работать добросовестно. Как говорил Иван: «Лаконизм является отцом честной продуктивности».

Он удивился, так как почти ничего не произошло, только что-то быстро сгорело в нем, не оставив ни злобы, ни горечи. Сгорело чувство, а так как место пусто не бывает, — пришло и удобно разместилось знание.

Что произошло с Зобиным, может случиться с каждым. Вечером в Ярославле людям храбрым или просто привыкшим отвечать на простое насилие простым же насилием глупо выходить из дому с пустыми руками. Кто заливает свинцом спичечный коробок, кто заворачивает в газету напильник… кто, поглупее, добывает себе кастет или нож. Иван достал кастет. На него при выходе из Дома культуры напало четверо. Парнями владела скорее всего скука, они не просили крови и не сразу ее потребовали. Злобное опьянение пришло позже, во время драки, когда противник стал врагом. Подоспевшая милиция нашла Зобина с порезанной спиной… из тех двое убежали, двоих отправили в больницу с поломанными костями. Кастет Иван успел швырнуть в черноту сквера, плохо защитившего спину во время драки. Все прошло бы гладко — многие в милиции помнили, что мать Ивана была когда-то любовницей товарища Бремова из вышестоящих органов, — если бы один дотошный капитан не ляпнул, что Зобин — лучший друг того самого Мальцева, который собирается за кордон. Одному майору пришла в голову забавная мысль: он позвонил своему дружку по рыбалке и охоте, кажется, именно товарищу Бремову из КГБ. Тот выслушал, засмеялся и сказал:

— Почему бы и нет. Валяй! А там поглядим.

Так и пошла жизнь Ивана, как дурной патрон, наперекос. Его вызвали в майорский кабинет. Пока майор обедал, пока курил, пока в уборную ходил, Иван стоял, и боль в ногах все сильнее кричала ему о его собственном ничтожестве. Наконец сержант — его майор любил за красивый голос, — заглянув в кабинет, доложил:

— Тов-майор, по-моему, клиент в нужной кондиции.

Суровое лицо майора Иван встретил как освобождение. Стал жадно вслушиваться.

— Я знаю, ты мне скажешь, что голыми руками покалечил тех двоих. У одного три ребра, у другого скула вдребезги. Где кастет? Молчи! Знаю, что выкинул. Ты знаешь, что тебя ждет? Молчать! Знаю, что знаешь. Мы все знаем. Тебя сначала исключат из комсомола, затем из института и наконец влепят три годика как минимум. Ты же знаешь, что мы это можем сделать?

Зобин честно и грустно ответил:

— Да.

— Но ты знаешь также, что если я с тобой разговариваю, то, значит, тебе дан шанс спасти твое будущее, что будешь, быть может, лечить людей. Я ведь знаю, что ты знаешь. Не правда ли?

— Да.

Все это было действительно правдой.

— Друг у тебя есть. Мальцев. То, что он хочет уехать за границу, мы знаем, но мы еще не решили — враг он или нет, сажать или не стоит. Молчи! Ты уже знаешь, что будешь нам помогать. Кто знает, может ты этим не только себя, но и своего сволочного дружка спасешь. Закрой пасть! Перед тем, как ответить, подумай, хорошенько подумай и ответь себе на один вопрос: если бы мы захотели, действительно захотели — посадили бы этого Мальцева без твоей помощи? Да или нет? Отвечай.

И Зобин ответил честно:

— Да.

Ивану оставалось еще раз произнести эти две буквы, другого не было ему дано. Губить себя ради Мальцева он бы еще мог, но погибать вместе было бессмысленно. Если КГБ захочет — Мальцева все равно посадят. Все, что мог сделать Иван, — это писать смягченную правду. Он так и делал. Добросовестно. В сущности — Мальцев это понял — предательство Ивана вытекало из аксиомы: власть все может.

Власть была для него судьбой, и Зобин не захотел ей противиться. Никому не нужно, разве что совести, но ей можно приказать заткнуться. Дело привычки. Не дохнуть с добром подмышкой, а продолжать искать лучшее существование.

Со странным ему самому спокойствием смотрел Мальцев при встречах в глаза Ивану. Они не избегали друг друга и продолжали быть друзьями.

Им, этим следователям, рожденным свободными, невозможно это понять. Так думал, возвращаясь к своей гостинице, Мальцев.

Был ли он доволен своим поведением во французском КГБ? Да. Пожалуй, да. Возможно, нужно было поступить иначе в этом опасном своей непонятностью мире. Но поднялся в нем солдат: присяга есть присяга. Ничего не поделаешь. Мальцев вздохнул — в конце концов то, что он давно не верит в Маркса, — уже хорошо.

В номере гостиницы все было перевернуто вверх дном. Кто-то что-то искал.

Мальцев тяжело сел, не держали ноги. Хуже всего было то, что он никак не мог решить — понимает он или не понимает происходящее с ним и вокруг него… все время кому-то что-то было нужно, кем-то и отчего-то было нечто сделано. Теперь кто-то что-то искал.

Мальцев долго смотрел на следы обыска. Произвести обыск. Арестовать. Допросить. Посадить. Эти понятия вызывали в Мальцеве старый привычный страх. Он сам вызывал его в себе весь день, всю последнюю неделю. Он хотел его. Старый страх защищал его от сумасшествия, давал отдых раскалившемуся до предела хаосу в мыслях. Мальцев глядел на вещи, выброшенные из чемоданчика, и ему все сильнее хотелось никогда не выходить из комнаты, в которой он сидел.

Глава четвертая

СТРАННЫЕ РУССКИЕ

Пять суток просидел Мальцев в номере, наслаждаясь видом стен, запертой дверью. Деньги у него еще были, но мысль о том, что они скоро истощатся, была невыносимой, как сильный зуд. Он не проветривал комнату, читал Пруста, говорил себе, усмехаясь, что это Запад проникает в него семимильными шагами, но сделать ничего не мог. Не смог. Он пошел в Толстовский Фонд, временами оглядываясь, нет ли за ним слежки. Грязнота улиц подчеркивалась их пустынностью. Бумажки, колыхаемые ветерком, напомнили Мальцеву фильмы о революции: замерзшие в ожидании жизни улицы, катающиеся по мостовой растоптанные листовки, и вдруг стройный топот ног и далекие всепроникающие звуки интернационала. Мальцев пробормотал:

— Ничего, мы придем, эти французишки всего дождутся. Мы им покажем социальную справедливость. Будут в очереди стоять не только у кинотеатра и не только во время войны. Зависть к сытым всегда можно назвать жаждой социальной справедливости, а ненависть к богатым — поисками этой справедливости. А сами слабеют. Они, что ли, смогут спасти европейскую цивилизацию от азиатского способа производства? Смешно.

Последнюю фразу Мальцев сочинил, чтобы придать вес возвратившемуся к нему презрению к Франции.

Но одновременно он по-отечески жалел французов. И хоть снисходительно относился к их жажде жить, хоть ни в грош не ставил их любовь к свободе, — ибо, судил он, свободе нужен гражданин, а не любовник, — все же он чувствовал, что недопонимает этих людей, более того, что пониманию мешает в нем нечто, путающее силу с насилием…

Помещение Толстовского Фонда пахло доброй старостью; от женщины, сидящей за заваленным судьбами людей столом, пахнуло историей — у женщины были полинявшие чистые глаза, изящная сухость ветхой плоти радовала глаз; когда она заговорила, Мальцев едва не взвыл от восторга: услышав русскую речь, поразившись необычной для него театральной чистотой произношения.

«Законсервировал Запад эту бабку, — подумал он. — Эх, аристократка, не добили вас. Хорошо, что наши вас не утопили всех в Черном море, не перевешали, не перестреляли, не уничтожили, как класс».

Мальцеву хотелось поцеловать женщину в обе щеки… влага начала щипать уголки глаз. Смутившись, так и не сев на предложенный стул, он начал рассказывать все, с ним случившееся. Старался покороче все объяснить, и милая старушка слушала-слушала, но так ничего и не понимала.

У советского были французские документы, и этот французский советский героически бежал с борта парохода… для нее было отчетливо ясно прежде всего, что сидевший перед ней молодой человек — герой. Мальцев повторил, уже не торопясь, свое повествование.

Жажда быть кратким ушла вместе с робостью. Произносимые слова на родном языке радовали слух, торопили язык. Он слушал себя с блаженством. Мальцев был благодарен этой женщине по фамилии Толщева — подперев кулачком подбородок, она олицетворяла внимание. Звуки текли, рождая в душе мягкость, заставляя все существо забыть о настороженности. Мальцев теперь уверился, что никто не может его арестовать за вольное слово. Толщева произнесла на своем чересчур русском языке:

— Я восхищаюсь вашим мужеством. К великому сожалению, не могу вас оформить официально — французские документы мне этого не позволяют. Но мы, конечно, вам поможем. Мы найдем вам комнату и будем денежно вам помогать в течение трех месяцев. Не беспокойтесь, мы все уладим. У вас, вероятно, нет денег. Вот, пожалуйста, вы должны прожить на эти деньги месяц… мы не очень богаты. Теперь другое… не сочтите мой вопрос нескромным, есть ли у вас знакомые или друзья?

— Нет.

Рука Толщевой нежно прорезала воздух и медленно, с плавностью, неизвестной Мальцеву, возвратилась на стол. В Мальцеве возник, пожил и исчез смутный поток неудовольствия.

— Так нельзя! В Сен-Жермен как раз происходит выставка русской книги. Вот адрес. Я позвоню, вас встретят… нет ничего ужаснее одиночества в чужом мире. Мы — то, что вы называете первой эмиграцией, этого не испытали. После прихода к власти большевиков нас оказалось за границей более миллиона.

— Так много? — простодушно удивился Мальцев.

— Да, быть может больше, точных цифр нет. Вы все постепенно узнаете. Приходите через неделю. Я была очень рада с вами познакомиться. До свидания.

Выйдя, Мальцев почувствовал желание оглянуться на дом, на дверь, на старушку… на свое прошлое новым взглядом.

Старушка была милая, но — вновь прошел поток неудовольствия — она была аристократкой, графиней или что-то в этом роде.

У Мальцева не было в душе вражды к старому, царскому режиму. Он его не уважал за слабость — и только.

Будь они до революции в Москве, а не теперь в Париже, подала бы ему так любезно и от всего сердца руку эта женщина, эта аристократка, были ли они равными, как теперь, перед мордой изгнания? Как бы не так! Да, да, нынешние советские бояре, сплошное хамье — от члена политбюро до ректора университета, и заносчивость этих, заменивших тех, безмерна, но они ведь смехотворны, они из грязи — в князи, у них нет даже традиций, кроме основной — послушанья. Они по-человечески смешны. Эта милая женщина, сидевшая на парижском получердаке, была бы естественна в своей высокомерности… Да, она невыносимо естественна. Нет, лучше привычное лицемерие.

Мальцев покачал белобрысой головой. «Ну и Бог с ней, вреда от нее никакого, одна польза. Да и в общем-то чудесная все-таки женщина».

В зале было полно удивительных русских книг. Стенды были необычными, названия издательств звучали странно и словно бормотали о недозволенном. Бывают такие слова, что хочется их разорвать и убедиться, что нет в них тайны, просто спрятанная простота. При мысли о том, что в этих книгах должны быть вместе свобода и искусство, у Мальцева перехватило дыхание. На одной книге он прочел фамилию автора: Солженицын. Солженицын? Мальцев рассвирепел на свою память.

«Да, да, была повесть этого типа в одном из номеров „Нового мира“… это было, кажется, в начале шестидесятых годов. Повесть была о лагерях. Все тогда искали, добывали, вырывали друг у друга этот номер…». Это было все, что смогла выжать его память. Тогда все говорили о лагерях. Поговорили, перестали, но что-то в людях осталось. Но что? Мальцев старался, но никак не мог вспомнить еще чего-нибудь о Солженицыне, о повести…

Пальцы тронули его плечо. Мальцев обернулся, так и не успев представить себе существо, увиденное им через мгновенье. Перед ним стояла крепкая девушка. Короткие толстоватые ноги давили пол, верхняя часть тела была почти мужской. Русая коса, длинная, сползала с плеча по полной руке к жестким пальцам. Лицо было милым, темноватые глаза — невыразительными.

Назад Дальше