— Я вижу, вы со мной уже познакомились.
У нее не было ни иностранного, ни советского произношения. Язык был для нее родным, но ему не хватало родины.
В Мальцеве протерла глаза ирония:
— Простите, я вас опередил?
Девушка белозубо рассмеялась:
— Какие вы обидчивые все. Меня зовут Таней. Только что звонила графиня Толщева. Мария Николаевна сказала, что вы у нас будете, рассказала о вас, описала вас, попросила позаботиться о вас. Нравится вам здесь? Как книги? Знаете этих писателей, поэтов?
Мальцев немедленно соврал:
— Да, да.
— А Солженицына читали? «Архипелаг ГУЛаг?»
— Нет еще. Это о лагерях?
— Да. Так, значит, не читали. Как я вам завидую!
Эта девица говорила о книге о лагерях с легкостью. Дитя! Это короткое размышление не изменило доброго выражения его глаз. Таня ему нравилась.
— Скажите, сколько они стоят, эти книги?
— От сорока до шестидесяти франков.
Мальцев поперхнулся.
— Что?! Так дорого? Вы что, рехнулись? Книга — 60 франков! Да на эти деньги можно в ресторан пойти, рубашку купить, три дня прожить. Где ж такое видано, чтоб книги столько стоили…
— Во Франции.
Мальцев немедленно запустил в нее подозрительный взгляд. Нет, не издевается, говорит вполне серьезно. А-а-а, не по душе ей, наверное, Франция. Может, она левая… Интересно.
Таня просто и мило взяла его за руку, сказала, что он, небось, голоден, устал. Она же знает, что ему негде ночевать. У нее вечером собираются друзья и наверняка у одного из парней-друзей найдется для Мальцева кровать и твердая подушка.
— Почему твердая?
Таня не смутилась:
— Я уверена, что вы из людей, не любящих мягкое, перинное, что ли. Лицо у вас такое.
Мальцев тяжело вздохнул: «Книжное обилие отвратительно влияет на простые души. Да, ладно, лишь бы она не заговорила о Джойсе». Сказал:
— Ну раз лицо…
У Тани был автомобиль. И хотя машина была консервной банкой — казалось, можно проткнуть корпус кулаком, — Святослав почувствовал невольное уважение к человеку, обладающему такой крупной личной собственностью. В Союзе он к обладателям автомобилей испытывал либо презрение, либо ненависть. Презрение, потому что автомобилем мог обладать в принципе только заведомо нечестный человек; ненависть, потому что эту собственность могла дать человеку только власть. В честно накопленные деньги Мальцев — впрочем, как и все его друзья и знакомые — не верил.
Уважение к девушке было приятным — в нем сидела благородная зависть.
Святослав Мальцев ожидал чего угодно, но не такой квартиры: на стенах висели балалайки, коврики с вышитыми на них сценками из дореволюционной деревенской жизни, деревянные тарелки, ложки, лубочные картинки, на полу изящно извивались дорожки, под потолком висели образа, иконки… было и Распятие на одной из стен.
«Будто хочет всем доказать, что она русская».
— Заходи, заходи. Выпьешь рюмочку за знакомство? Скоро друзья придут. Садись.
«Выпьешь рюмочку, скоро друзья придут»… кто же теперь так говорит? Выпьешь, надо говорить, да не спрашивать, а восклицать, либо утверждать. Наши придут, познакомлю… скоро придут… вот придут! Эта девчонка говорит, как из словаря слова тащит.
Таня подала Святославу водки в серебряной стопочке, тот попросту подавился… не выдержал:
— Простите, а стакана у вас нет?
— Есть. Только ты тыкай меня, а? Так ведь проще, не правда ли?
— Правда ли.
Святослав незаметно обалдевал. Очумел он вконец, когда квартирка наполнилась до краев песнями хора Советской армии. «Путь далек у нас с тобою» — бил по балалайкам, иконам, лупил молоточками по черепу.
— Слушай, умоляю, поставь все, что угодно, цыганщину, Песню о Роланде», но избавь меня от этого. Я три года в армии пел эту дурацкую песню, всю жизнь ее слушал… иногда боялся в уборной спустить воду… — дерну — вдруг заговорит Хрущев, Брежнев или запоют они свой «Путь далек». У нас домохозяйки боятся утюг врубить — вдруг оттуда пропаганда слух выест, а ты магнитофоны для этой гадости покупаешь.
— Это не пропаганда, а хорошая душевная песня. Русская песня.
Таня была явно обижена, уязвлена в своих лучших чувствах.
Мальцев взглянул на нее исподлобья, но в Тане жила-выпирала искренность, красивая, несмотря на глупость, и он промолчал. «Будучи в гостях, нужно пить и есть, а не оскорблять хозяев. А то, чего доброго, — добавил мысленно Мальцев, — подумают эти русские французы, что мы все — сплошные варвары». Он улыбнулся:
— Ладно, не будем мусолить. Мы же здесь живем в демократии, ты думаешь одно, я — другое, а дружить все это не мешает.
Молодая женщина попыталась, но не сумела понять:
— А почему это должно мешать? О чем ты?
Мальцев не сказал, что она дура. Он вылил в себя сто пятьдесят граммов и стал следить за их действием. Начали слабеть мышцы скул, рука потянулась к воротнику, дернула… пуговица, выдержав, расстегнулась. Сила сигареты во рту ослабла. Мысли, очистившись, поумнели. Во всем появилась отчетливость.
Но одновременно Таня таинственно и противоречиво стала хорошеть и становиться родной. Мальцев погладил ее руку:
— Ты хорошая. Сколько я здесь, впервые чувствую радость. Ты свой человек, своя… Ты понимаешь?
Она кивнула и погладила ладошкой его лицо. Он по-собачьи закрыл глаза.
Мальцев до прихода всех этих людей допил поставленную на стол бутылку водки. Хотелось еще. Но было ли здесь привычным пойти в магазин за бутылкой? Он не знал.
У большинства пришедших ребят были длинные волосы, подчеркивающие беззаботность выражения лиц. Движения бесконтрольно заполняли комнаты, языки двигались быстрее мыслей. Пришедшие с ними девицы были гораздо скромнее. Все говорили по-русски с диким выговором. Здоровались по-русски, произносили несколько русских слов, предложений, чтобы затем перейти, словно отдав кому-то смутный долг, на французский язык. Они поздоровались с Мальцевым без удивления — еще один эмигрант. Но узнав, что Мальцев был в Союзе рабочим, заинтересовались.
Длинный парень с мордой без пятнышка заявил:
— Может, кому-то и плохо там, не спорю, но рабочему классу лучше жить в СССР, чем при этом дерьмовом капитализме. Там хозяев нет — это факт. А здесь рабочие медленно подыхают в ожидании пенсии, а дождавшись — живут в нищете. Ведь правда?
Мальцев мутно, нехотя, взглянул на слишком чистое и слишком мягкое лицо спрашивающего. Он ждал, тяжело размышляя: «Кто-нибудь должен же поставить бутылку водки на стол! Да, он о рабочих спросил, этот козел. Черт его знает, как живут французы на заводах. Врежу-ка я ему в его вопрос свой вопрос».
— Правды нет, есть только труд за две копейки да истина по четвергам в дождичек. Скажите лучше, у здешнего рабочего имеется прописка? Что, не знаешь, что это такое? Ну, может он без разрешения властей переезжать с квартиры на квартиру, из дома в дом, из города в город, из страны в страну?
Мальцев взглянул на парня и подумал: «Козел, открыл бараньи буркалы».
Кто-то женским голосом ответил:
— …А как же…
— А трудовая книжка у него есть?
— Нет… как же…
— А бастовать он имеет право?
— …А как же…
— А угрожать забастовкой?
— …А как же… Если он имеет право бастовать, то угрожать ею и подавно может. Странный вопрос.
Бешенство вышибло у Мальцева желание выпить:
— Дубье! Недоумки! Вы что, думаете, что раз свобода вам дана от рождения, то это вам дает право ее презирать? Раз не бьют по затылку, то и оглядываться, значит, не надо! Так, что ли?! А сравнительным анализом кто будет заниматься? Пушкин? Вы ругаете то, о чем только мечтают европейцы на востоке. Ни прописки, ни трудовой книжки и право бастовать сколько влезет! (За зло сморщенным лбом Мальцева развернулся привычный вопросик: а может, врет этот человечек? Хотя, будет ли он врать, чтоб затем вранье свое ругать?)
Холодная мысль остудила бешенство. Мальцев опомнился:
— Я делаю разницу между угрозой забастовки и самой забастовкой, потому что у нас пока никто не намеревается бастовать. Все бастуют только от отчаяния, стихийно. Поэтому для власти подготовка забастовки была бы страшнее самой стачки.
Парень как будто обиделся:
— Вы — эмигрант, значит антикоммунист. Ясно, что вы против всего советского. Вы не можете быть объективным.
К Мальцеву пришло то особенное спокойствие, которое приготовляет человека к бою:
— Сука, ты хочешь сказать, что я вру?
После этих слов нужно было бить. Или ждать удара. Так было всегда. Дикая матерщина смягчает оскорбление, уводит от реальности. Простые слова подчеркивают намерение оскорбить человека.
Мальцев поднялся, выпитое не мешало чувствовать неловкость положения. Захотелось, чтобы Таня остановила его.
— Да ладно вам… Давайте не будем ссориться. Он, прошептав «слава Богу», опустился на стул, вытер лоб.
Парень произнес:
— Ну что ты, мы и не думали, так, поспорили немного.
Мальцев окончательно обалдел… Так дернул шеей, что больно затрещали позвонки. Таня повторила:
— Давайте не будем…
И Святослав весь вечер был ей благодарен.
Мальцев больше ни с кем не разговаривал. Он ждал, будто стоял в очереди, водки и исчезновения этих взрослых детей, большинство которых были его ровесники. В это не верилось. Почти у всех была молочная кожа, пухлые губы, ямочки на щеках, на подбородке, чуть повыше локтя Ему не о чем было с ними говорить. Они были чужее чужих. Хотелось их назвать предателями. Без причин. Просто хотелось.
Люди ушли. Нашелся стакан вина, не водка. Мальцев втягивал его в себя по капле, глядел, как Таня аккуратно, споро и без мягкости занималась хозяйством.
— Понравились тебе мои друзья? Ты просто еще не привык. Ты не знаком еще с диссидентами? Конечно же, ты их не знаешь. Мне Толщева говорила.
Мальцев слушал ее вопросы и ответы и не хотел, чтобы в нем пробуждался холод к этой молодой женщине.
Он обнимал ее без уверенности получить нежность…
Лицо Тани было откинуто — из-под опущенных век глупо поблескивали белки. Мальцев чуть не сказал: «Щас начнет царапать». Отвалившись, Мальцев повторил слова, произнесенные одной женщиной в сибирском колхозе:
— Вкусен ночной хлеб.
Он видел в уже привычной темноте, как от этих слов у Тани вздрогнул живот… Мальцев поцеловал его.
В обоих просыпалось невыговариваемое, разбуженное на этот раз словом. Бывает, человек увидит ложку, из которой его кормила мать в детстве, или приснится ему колодец, что был у родного дома, и ходит, проснувшись, человек час, день с чем-то простым и вместе с тем небывалым внутри себя.
Таня охватила голову Мальцева:
— Дорогой, любимый, родной. Ты мой, мой.
Искренность сдирала со звуков их истасканность. То, на что перестал надеяться Мальцев, случилось — их тела стали текучими. Когда он раздвигал ее ноги дрожащим от нежности коленом, Тане хотелось забеременеть.
Утром Таня спросила:
— На что будешь жить?
Он взял ее руку. Твердым был только голос.
— Буду устраиваться на работу. Могу переводить, могу слесарем, варить умею. Таня удивилась:
— Что варить?
— Сталь, дуреха, — Мальцев рассмеялся. — У меня деньги есть, не боись.
— Сколько?
— Чего сколько?
— Денег сколько?
Голос Тани был деловитым. В глазах жил интерес. В интересе не было жадности.
Ему показалось, что нежность к этой женщине, похожей на свежий пенек, дрожала в нем давно, когда он жил, не думая о жизни, ощущал с удовольствием теплоту добра вокруг и не искал наименьшего зла.
— Восемьсот.
— Тебе не надолго хватит. Надо быстрее искать работу. А то снова попадешь под мост.
— А почему бы и нет?
Она махнула рукой:
— Ну, как хочешь.
Мальцеву стало зябко. Он увидел, что Таня смотрела на него, как на обреченного. Ласковости не разглядел… как будто немного жалости. Хотя… черт его знает. Было непонятно.
Но она обняла его, припала головой к груди, начала гладить щетину щек, и только много времени спустя дыхание стало все более зовущим.
Последующие дни удивляли Мальцева глупостью. Таня рано уходила на работу — водила советских инженеров по французским заводам. Он читал в это время «Архипелаг ГУЛаг», и его совершенно не забавляла мысль, что он давно все это знает: лагеря, пытки, голод, холод, смерть. Все это было известно, но все сидело неподвижно в памяти, будто и не нужно было этому знанию двигаться, куда-то идти, что-то искать и тем более находить. Правда, мысль охватывала отдельных людей с характерами и лицами, или многих людей, но бесплотных, — и к ним не приставали цифры.
Как-то Мальцев и несколько ребят с истфака, избежав практики, поехали на заработки. Деньга шла хорошая, и новый коровник, с крыши которого можно было не без удовольствия видеть Обь, строился быстро — за скорость и качество начальство платило, не скупясь. По вечерам пили любую гадость — лишь бы давала хмель. Старик, в доме которого они остановились, не был местным и к совхозу никакого отношения не имел. Он получал свою пенсию, копался в огороде. Люди звали его Коркой — десны его беззубого рта были способны раздавить самый твердый сухарь, но старик, заявляя, что он городской, подчеркнуто ел только мякиш, уничтожая при этом пальцами корку. Он перетирал и вновь перетирал ее, и злобливость его пальцев совсем не сходилась со спокойным от природы выражением лица и с его глазами цвета грязной голубой майки. За жилье Корка брал мало, от водки, пива или браги никогда не отказывался, всегда бывал словоохотливым, но ругал власть только тогда, когда выпивал. Он рассказывал о ему самому непонятном, и его пальцы упорно разрушали до пыли очередную корку хлеба.
— Не власть, а бардак. Вот, например, — вас тогда отец с матерью еще не сработали, когда у нас врагов народа было навалом. Меня тогда в ВОХРу послали, на Колыму. Дрянно там было, дрянно и сейчас, вы поверьте. Тогда дорогу там прокладывали, колымской трассой она теперь называется. Врагов народа туда нагнали видимо-невидимо… кишело ими. Я грамотный был и приказ понимал правильно. У нас ведь есть такие, что им прикажут, а они, суки, еще что-то думают. Такие не годятся… Старшиной я стал — потому знаю. Трудно было стране, не то что сейчас. Кругом были враги. Хлеб у нас они почему-то уничтожали, а мы — врагов народа. Они были саботажниками, их и заставляли вкалывать… пулю на них не тратили. Тогда вдоль будущей дороги делали лагеря, забивали бараки и ждали, пока дорога не подойдет. По плану каждый лагерь должен был сработать нужный начальству кусок трассы. Когда из лагеря на работу перла партия врагов народа, — их списывали с довольствия. Через несколько дней (не помню, сколько) на место шла спецкоманда и возвращалась с инвентарем — мертвецам он все равно не нужен — и телогрейками. А когда врага народа списывают с довольствия, то одежда и та самая обувь ему нужна только на чуть времени. Вот, и на работу отправлялась очередная партия. Так пустели лагеря, и так прокладывалась трасса. Время ведь было трудное, каждый и выполнял положенное. Враги были врагами. Все было ясно. Мы иногда даже кому-то и помогали — патрон тратили. Хоть против народа человек пошел, а все — жалко бывает. А потом власть заявила, что враги народа не были, оказывается, врагами народа, что, мол, ошибка вышла. Хороша ошибка! Что это за власть такая, что ошибается? Мы тогда правду говорю, ошалели. Некоторые думали, что нас самих в расход пустят, что на нас, маленьких, вину за ошибку свалят. Нет, дурною власть стала. Уничтоженный враг должен врагом и оставаться. Глядите, что нынче творится. Никакого порядка! Да и как все понимать? Сегодня враги, завтра не враги. Хорошо, я на пенсии. Но несправедливо с нами поступили. Мы порядок охраняли, приказы выполняли, трассу проложили, а власть нам в лицо плюнула — мол, не враги народа они были. А кто же они были, друзья что ли? Бардак, говорю вам, бардак!
Корка произносил слова с обычной старческой ворчливостью. Мальцев слушал его с любопытством, хотелось даже посочувствовать этому симпатичному мерзавцу. Жила себе крыса, но вот пришли, немного подмели ее царство, и стала потихоньку убивать ее чистота.
Так тогда думал Мальцев. Теперь, читая ему как будто знакомый «ГУЛаг», он увидел пальцы Корки. Умеющие истреблять. Хлебная пыль падала к земле — каждая пылинка превращалась в орущую голову. Крыса была жива, и чистота не была чистотой. Забавно было, что Мальцев обо всем этом знал давным-давно… и вместе с тем не знал.