Дор - Алекс Тарн 5 стр.


3

Ночью в тесной духоте каюты Раяше приснилась бабка, наложившая на себя руки за полвека до раяшиного рождения. Лицом бабка удивительно походила на раяшину мать, что казалось странным: ведь бабка была со стороны отца. Но во сне не принято долго удивляться. Это наяву людям позволено капризничать, выбирая, чему верить, а чему нет, а во сне все иначе, всерьез, никто тебя не спрашивает — ешь что дают. Поэтому Раяша даже обрадовалась случаю увидеть маму молодой и здоровой, какой в жизни не видела никогда, потому что родилась седьмым ребенком — из тех детей, что зовутся поздними.

Во сне бабка-мать выглядела лет на двадцать пять, не больше. Она сидела у стола и, всхлипывая, мылила петлю, а Раяша разглядывала ее, жадно и торопливо, точно зная, что времени осталось совсем немного, потому что петля вот-вот окажется на крюке, бабка в петле, а сон — в прошлом.

Ужасную бабкину историю Раяша помнила в деталях и размышляла о ней не раз: уж больно характерна она была для того дикого, хотя и не столь далекого времени, когда солдатчина длилась двадцать пять лет, то есть примерно всю взрослую жизнь, а общинам дозволялось выполнять норму рекрутов за счет двенадцатилетних мальчишек, попадавших до достижения призывного возраста в военные интернаты для солдатских детей-кантонистов — интернаты, более похожие на тюрьмы.

В тот год полтавская община уже отдала царю своих рекрутов, и люди — те, кого не коснулось горе, вздохнули с облегчением до следующего набора. Молодой семье мелкого торговца Ицхака Блувштейна бояться было особо нечего: их единственному ребенку, будущему раяшиному отцу, едва минуло восемь. Других детей Бог пока не давал, так что на своего первенца дед с бабкой только что не молились — благо, получился мальчонка на славу: и умен, и красив, и здоровьем силен.

Мелкого торговца-разносчика дорога кормит. Но тем не менее на время рекрутчины Ицхак оставался дома: береженого Бог бережет. Дождался, пока не стихнут безутешные вопли соседской вдовы, у которой отобрали сыночка, пока не сядет в шиву — погребальный траур — многодетная семья чахоточного кожевника Дора с бедной окраины. Богатые и на сей раз откупились; Дор деньги взял, пожертвовал одним сыном, чтобы было чем кормить остальных. Зато вдова не соглашалась ни в какую, сколько ни уговаривал ее общинный габай. Да только велика ли цена женскому несогласию, если защитить некому? Ночью пришел подлюка-габай с двумя крепкими молодцами — из тех ненавистных, именуемых хаперами мерзавцев, что, как стервятники, рыщут по селам и местечкам в поисках легкой добычи, — скрутили восемнадцатилетнего парня, вдовьего кормильца и отраду, свет глаз и смысл жизни. Скрутили и увели — навсегда, в безнадежную неизвестность, откуда нет ни голоса, ни письмеца.

Только тогда Блувштейн стал готовиться к поездке. Прежде чем отправиться, зашел к Дору — принести соболезнования. В покосившейся халупе пахло гниющими кожами, бедностью и бедой. Семья кожевника сидела на земляном полу в надорванных у ворота одеждах — и без того рваных, ветхих, заплата на заплате. Попавших в рекруты приравнивали тогда к умершим: из солдатчины не возвращались, как из могилы. Если не смерть, то крещение, и еще неизвестно, что хуже.

— Им бы только зиму пережить, — глухо сказал гостю Дор и отвернулся. — У меня ведь их вон, смотри… одиннадцать душ… Хотя нет, теперь уже десять.

Плечи его затряслись в беззвучном плаче, он закашлялся, встал и подошел к двери — выхаркнуть кровь на улицу. Блувштейн вышел следом.

— Ты не подумай чего, реб Дор, — произнес он, неловко теребя край сюртука. — Я все понимаю. Кто тебя упрекнет? Если бы еще не хворь твоя, дай тебе Бог здоровья…

— Мне-то уже не даст, — горько скривился кожевник. — Да и не заслужил я здоровья… Умру скоро. Зимовать без меня будут, теперь есть на что. А там и старший зарабатывать начнет.

Он вдруг ощерился в полубезумной ухмылке, подмигнул и, воздев палец, торжествующе погрозил осеннему полтавскому небу.

— Не-ет… Старшего-то я не отдал, не-ет… Не отдал. Он у меня умница, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, уже многое умеет, а за зиму еще подрастет, силенок накопит. А я — что… я уже — все, отмучился… — Дор схватил Блувштейна за рукав и горячечно зашептал на ухо. — Береги своего мальчика, Ицхак! Береги! Дети — это счастье. Еще и потому, что ими всегда можно расплатиться… хе-хе…

Через две недели после отъезда деда в дверь дома Блувштейнов постучали. Время для соседских визитов было позднее, и бабка удивилась: кто бы это мог быть?

— Габай! — отвечали из-за двери. — Открывай, тебе письмо от мужа.

Бабка открыла. На пороге и в самом деле стоял габай, и не один, а с хаперами. Оттолкнув оторопевшую женщину, он вошел в дом и кивнул на сидевшего за столом мальчика:

— Берите!

Бабка опомнилась, когда сына уже выволокли на двор, к бричке. Путаясь в подоле, она вывалилась следом, попробовала закричать, но язык не слушался, перед глазами плыли круги. Странным образом работали только пальцы — они сами по себе сгибались и разгибались, как у ярмарочных механических фигур. Этими-то чужими судорожными крючьями бабка-мать и вцепилась в спину уходящему, уводящему ребенка габаю.

Тот дернулся, пытаясь вырваться, не смог и повернулся к выпученным, не верящим, молящим глазам, какие видывал неоднократно по несколько раз в год, с тех пор, как судьба и община наделила его полномочиями исполнять эту проклятую повинность. Видит Бог, никогда бы он не взялся за столь подлое дело, но у него самого тоже были сыновья…

— Ну что? — устало сказал габай. — Что ты хочешь? Община решила. Я тут ни при чем.

Она хотела спросить: “Как же так? В этом году ведь уже взяли… у Дора и у вдовы…” но язык по-прежнему не слушался, и бабка смогла лишь дернуть головой в сторону вдовьей хаты, откуда уже высунулась на шум и сама вдова — простоволосая, в сером от времени платье.

— Правильно, взяли, — отвечал габай, поняв все без слов. — Только ведь утопился он, подлец, подвел нас. Еще на этапе утопился. А самоубийство считается как побег или членовредительство. За это на всю общину штраф вдвойне. Вдвойне, понимаешь? У кого теперь брать прикажешь? Снова у Дора? Его-то сынок не сбежал… Пусти, слышишь? Эй, вы! Помогите!

Один из хаперов, оставив мальчика на попечение второго, отодрал женщину от габая, грубо тряхнул, оттолкнул. Она упала навзничь в холодную ноябрьскую грязь, завозилась опрокинутой черепахой, пытаясь перевернуться, встать, но в этот момент к ней вернулся голос, и она закричала — так страшно, что от этого крика, как ей казалось, должно было упасть небо, но небо даже не шелохнулось, даже не шелохнулось. Когда подошедшая вдова помогла ей подняться, бричка уже скрылась из виду.

— Ну вот. Теперь ты знаешь, — сказала вдова, глядя сухо, со странным, отчасти даже безжалостным любопытством. — Из окна-то, на чужую беду глядючи, много ли разберешь…

Мальчика отобрали, похитили против всех действующих правил: единственный сын, к тому же малолетка… но жаловаться было некому, да она и не знала, как. Габай привел хаперов к ней именно по причине ее полной беззащитности: рядом не оказалось никого, кто мог бы заступиться, предотвратить несчастье. Так волки нападают на самое слабое животное в стаде. Месяц тому назад они забрали сына вдовы… и зачем только ему понадобилось топиться?.. — а теперь вот пришли за ее мальчиком.

Но она-то не вдова! У нее есть муж, и он скоро вернется! Вернется и все поправит. Одержимая этой надеждой, потеряв счет времени, она сидела в нетопленном доме и ждала возвращения мужа. Тот и в самом деле уже спешил назад: у тревожных слухов быстрые ноги и жгучие батоги. Безжалостно хлестали они по дедовой спине, а он лишь шептал молитвы и погонял лошаденку. Домой, домой, скорее… вбежать в дверь и убедиться, что врут люди, наговаривают, по обычной своей привычке воображают всякие ужасы — не со зла даже, а в суеверной надежде, что эта выдумка заместит, отведет настоящую беду. А того не знают, каково приходится жертвам этих глупых басен… ничего, ничего, сейчас все разъяснится… Не распрягая, бросив во дворе телегу с добром, он вбежал в дом, увидел встающую навстречу жену и сразу все понял.

Насчет того, что произошло непосредственно после этого, мнения в Полтаве разошлись. Большинство сходилось на том, что Ицхак Блувштейн упал замертво сразу, сраженный не то инфарктом, не то ударом — редкая смерть для человека, которому не исполнилось еще и тридцати. Но были и такие, которые утверждали, что перед этим успел он бросить жене горькие слова упрека: как же, мол, так, не уберегла нашего сыночка, сокровище наше единственное, невосполнимое?

Так или иначе, раяшина бабка продержалась еще восемь дней: ровно столько, сколько потребовалось, чтобы похоронить мужа и отсидеть шиву по нему и по сыну. Приходящим соболезновать она говорила одну и ту же фразу, словно представляясь при первом знакомстве:

— Это я их убила, обоих. Я во всем виновата… — а затем, доброжелательно, но безучастно качая головой, выслушивала многословные опровержения сказанного ею.

Когда она повесилась, община, понятное дело, ужаснулась, но с тайным облегчением: трудно ежедневно видеть перед собой чрезмерные степени горя.

Близких родственников у еще недавно счастливой, а теперь начисто сгинувшей семьи, в Полтаве не оказалось. Не нашлось и претендентов на нехитрое имущество: дом, вещи и лошадь, что, вообще говоря, было странно, ведь обычно чего-чего, а возможных наследников всегда хватает с избытком. Но, видимо, за осиротевшим домом, и за теплым еще добром закрепилась нехорошая репутация: как-никак, а всемилостивейший Господь никогда не карает столь страшно без веской на то причины. Поэтому даже самые алчные жадины не спешили предъявлять претензии на предположительно проклятое Богом место — подобно тому, как обходят стороной опасную трясину, где только что утонул человек… Поудивлявшись и выждав положенное время, полтавские власти забрали выморочное имущество в казну.

Маленький Исер-Лейб не мог всего этого знать по понятным причинам. Впрочем, не пощадив родителей, судьба отчего-то решила сжалиться над ним. Так ночной тать, забравшись в спящий дом и безжалостно вырезав всех взрослых его обитателей, вдруг, дойдя до колыбельки с плачущим ребенком, опускает уже занесенный было топор и, повинуясь безотчетному капризу, сует соску в кричащий младенческий ротик. Плановые детские этапы кантонистов — страшные, не уступающие каторжным по количеству павших в дороге, уже ушли к местам назначения, да и восьмилетний возраст мальчика не слишком располагал к отправке в военный интернат, куда обычно брали лишь по достижении двенадцати лет.

Так попал малолетний раяшин отец в вятскую деревню, в приемыши к бездетной крестьянской семье, людям простым, но не злым, да и не бедным к тому же. Потосковал паренек месяц-другой, а потом мало-помалу привык: все равно дороги назад не найти. Жизнь, бывает, жить не дает, но выживать учит. И пошло, как поехало: весной пашня, летом покос, жатва осенью, охота зимой. А как стукнуло восемнадцать — полк, муштра, стрельба да казарма — во все сезоны. Тут и Крымская война подоспела, хлебнул ее по полной, в команде разведчиков, закончил унтер-офицером — редкость для нехристя, ведь креста отец так и не надел.

Унтер-шмунтер… отпусков тогда не полагалось даже героям-разведчикам. В Полтаву, к родному порогу, вернулся отец лишь через двадцать пять лет после того, как увезла его, плачущего, на призывной пункт лихая хаперская бричка. Плакал тогда, прослезился и нынче. Не к кому было спешить: ни маму обнять, ни папе поклониться, ни в дом войти, потому что нету уже ни мамы, ни папы, ни дома. Что ж, не к кому, так не к кому. Поправил отставной солдат родительские могилки, забросил на плечо котомку со всем своим имуществом и вернулся в Вятку, как раз к зимней охоте.

Страшен медведь, да не страшнее английского сержанта с нарезным штуцером. Поначалу отец сам зверя бил, а потом, подкопив деньжат, мехами торговать начал. Помогли льготы севастопольского ветерана: быстро разбогател, женился, переехал в торговый город Саратов, добавил к меховому делу камешки и недвижимость. Жена четверых родила и преставилась. Вторично отец женился уже богатейшим купцом, оттого и невесту взял непростую: из рода рижских и киевских Мандельштамов — банкиров, врачей и ученых раввинов.

В раяшином саквояже, среди самых необходимых вещей лежит фотография: мать и отец. Он сидит, облокотясь на угодливо изогнувшийся столик, закинув ногу на ногу, — спокойный, сильный, самодостаточный, с пышными усами, длинной, расчесанной надвое бородой и едва уловимой усталостью в уголках глаз. Она — молодая красавица, королева с убранными в корону волосами, в строгом черном платье с лацканами и белым воротничком, стоит рядом, но в то же время на некотором, можно даже сказать — заметном удалении, и левой рукой робко трогает мужа за плечо, словно желая достучаться, обратить на себя его труднодостижимое внимание.

Таким — отстраненным, почти чужим, знала отца и Раяша. Редко когда останавливал он на детях свой сосредоточенный, настороженный взгляд — взгляд охотника и разведчика, точно знающего, что в любой момент он сам может превратиться в жертву, в пленника, в объект преследования и охоты. Казалось, он не способен был на самые простые проявления ласки и любви, столь свойственные отношениям детей и родителей, словно раннее сиротство лишило его этого элементарного умения, перенимаемого, как видно, от общения с собственными матерью и отцом. А может быть, еще та давняя жестокая тряска на бричке под грубым хаперским коленом навсегда вытрясла из восьмилетнего мальчишки весь запас любви, отпущенный человеку на долгие годы его жизни?

Так или иначе, но напрямую с детьми отец почти не общался, предоставив это жене и сосредоточившись на том, в чем он действительно понимал толк: на обеспечении своих многочисленных отпрысков достаточной защитой — пока он жив, и достаточными средствами к выживанию — на тот неизбежный период, когда годы сломят его упрямую спину. Скорее всего, именно в этом видел он смысл своего реванша, когда в начале седьмого десятка вернулся со всей семьей в ту же Полтаву, откуда его более чем полвека тому назад выкорчевали слабеньким, хилым, обреченным ростком. Даже не людям адресовал он свой ответ — небесам!.. — тем самым, у которых искала когда-то помощи его обезумевшая от горя мать.

— Смотрите! — словно говорил он. — Смотрите, вы, молчаливые! Помните того придавленного, рыдающего мальчонку? Вот он, вернулся! И не один, а с целой дюжиной сыновей и дочерей — с двенадцатью!.. — не хуже того патриарха, которым вы так гордитесь! И никто из них, слышите, — никто!.. никогда!.. — не узнает того смертного ужаса, той звериной тоски, того ледяного одиночества… — всех тех несчастий, которые обрушили вы на меня. И если это — не победа, то что же тогда — победа?

Наилучшим средством самостоятельного выживания отец полагал хорошую профессию, образование: ведь теперь именно оно обладало решающей силой. Наука, знание, философия, свободное искусство — эти слова слышались в восхитительном лепете нарождавшегося благословенного века — эпохи электричества, пара, радио и передовой инженерии. Поэтому он не жалел для своих детей денег ни на лучшие школы, ни на частных учителей, ни на европейские университеты.

А ласка… ласку они в полной мере получали от мамы — тонкой, внимательной, умной, — пока не унесла ее три года назад чахотка. Раяше, одиннадцатому ребенку в семье, тогда едва исполнилось шестнадцать, а младшей Верочке, — четырнадцать. Отец не стал ждать долго и женился в третий раз — в возрасте семидесяти пяти. Зачем? Возможно, его пугала потенциальная опасность снова остаться одиноким, беспомощным — теперь уже не по малости лет, а от их избытка? А может, он и в самом деле напрочь оглох на сердце от переживаний сиротского детства? Или полагал своим святым долгом незамедлительно обеспечить детям новую мать, чтобы ни минуты не чувствовали себя брошенными, как он — тогда, в бричке? Или все вместе: и то, и другое и третье?..

Новая жена Мария Наумовна оказалась классической мачехой — и внешне, и внутренне. Сухая, крючконосая, неприветливая, с вечно поджатыми губами, она напоминала злобную сову. Никому не приходилось видеть ее с книжкой в руках; почти всю домашнюю работу выполняла прислуга, а мачеха целыми днями неподвижно, действительно по-совиному, восседала в отцовских покоях, пристально глядя в угол, будто выцеливая там зазевавшуюся мышь.

Назад Дальше