Трудно было вообразить больший контраст с покойной яркой и всесторонне образованной мамой, дружившей с Короленко, переписывавшейся с Толстым. С мамой, чей полтавский салон представлял собой средоточие интеллектуальной жизни городка — жизни, конечно, провинциальной, не столь бурной и блестящей, как в столицах, но зато и не столь подверженной тамошним обжигающим болезненным вывертам, типа погромов, революций и мерзких судебных процессов.
Дома стало трудно дышать, и еще оставшиеся в нем дети заторопились прочь. Старший брат Яков уехал учиться в Италию, а через два-три года при первой же возможности по его следам двинулись и сестры: Роза, Раяша, Верочка… Отец, как всегда, не перечил: если университетское образование поможет детям жить и процветать, то никаких денег не жалко. Юный возраст девочек, который иные родители сочли бы неприемлемым для самостоятельной жизни, его тоже не смущал: разве сам он не оказался “в людях” беспомощным восьмилетним пацаном?
Верочкина дорога лежала в Лейпциг, в консерваторию. А неразлучных Розу и Раяшу манил Миланский университет, прекрасная Италия, давно уже знакомые по книгам имена творцов Ренессанса, изысканная Флоренция, волшебный Неаполь, сумрачная Венеция, мощный Рим. О, чудная земля, текущая медом поэзии, молоком искусства, вином философии!.. От одной мысли о ней захватывало дух, кружилась голова. Неужели все это происходит с ними, двумя полтавскими девчонками, еще вчера делившими кров с устрашающе неподвижной мачехой-совой и отрешенным отцом, с каждым годом все глубже и глубже уходящим в себя, в тот единственный на свете по-настоящему безопасный уголок, куда не может доехать хаперская бричка?
Судно качало, покачивалась каюта, покачивалась бабкина петля в раяшином сне, склонялась поближе к собственному сну Раяша, силясь получше разглядеть любимые черты своей молодой матери, — такой, какую Раяша знала только по фотографии, — той самой, из саквояжа, где маме нет еще и двадцати пяти.
Погоди, погоди… разве это мама? — Нет, никакая это не мама, хотя и очень похожа. Тогда — кто? Неужели не узнаешь? Это ты, Раяша. Ты сама сидишь у стола в темной полтавской горнице, сидишь и мылишь себе петлю, а мерзкий габай ломится в дверь со своими хаперами, и дверь прыгает на крючке, вот-вот сорвется, и некуда бежать, и помощи ждать неоткуда.
А на руках у тебя ребенок, не петля, а ребенок, и это самое ужасное, потому что лучше уж петля, чем ребенок, которого сейчас отнимут… отдайте петлю!.. но в этот момент крючок наконец соскакивает с петли, и габай влетает в комнату на совиных крылах, и Раяша видит, что габай — это не просто габай, а мачеха Мария Наумовна, и мачеха тащит ребенка из раяшиных рук — и не удержать — пальцы ломкие, как лед, и габай-мачеха вырывает ребенка, а Раяша цепляется за единственную спасительную в этом аду мысль: у нее еще нет ребенка, а, значит, и отнимать пока нечего, но тут она смотрит на кричащий сверток в совиных когтях габая и видит, что никакой это не ребенок, а мама — раяшина мама, молодая, как на фотографии из саквояжа, мама в когтях у мачехи, и хуже этого уже точно не бывает ничего и никогда.
— Отдай! — кричит Раяша — не потому, что верит, что отдадут, а потому, что молчать больнее. — Отдай!
И тогда Мария Наумовна открывает свой гадкий клюв и принимается отчетливо декламировать одну и ту же фразу, словно она и не сова вовсе, а самый что ни на есть рыночный попугай:
— И ты сгинешь так же. И ты сгинешь так же. И ты сгинешь так же…
— Рая! Рая!.. Да проснись ты уже!
Раяша открыла глаза и перевела дух. Каюта. Тусклая лампочка под потолком. Розка, старшая сестра, недовольно и слегка испуганно трясущая ее за плечо, заглядывающая в заплаканные глаза, где, наверное, еще обмирают по дальним уголкам страхи только что увиденного кошмара.
— Что с тобой? Ты так кричала, что меня разбудила…
— Тебя? — Раяша улыбнулась: для того, чтобы разбудить Розку, требовалось действительно вопить во все горло.
— Представь себе, — обиженно проговорила сестра, снова укладываясь на койку. — Совсем поспать не даешь. Скоро ведь опять на палубу потянешь.
Хотя Роза и была старше почти на два года, командовала в их дуэте именно Раяша. Как-то так само повелось. Раяша села на постели, спустила ноги на подрагивающий пол-палубу.
— Душно. Пойду наверх. Кстати, Шошана, — она сделала особое ударение на имени. — Тебе, милочка, два щелчка по носу. Сейчас выдать или до завтрака подождешь?
Девушки договорились, что, начиная с отплытия из Одессы, они уже не будут прежними Розой и Раей, а станут самыми настоящими Шошаной и Рахелью. Новая жизнь — новые имена! Хотя, в том-то и дело, что никакие они не новые: старее не придумаешь — с библейских времен… А кто уговор забудет, тому щелчки по носу!
— Шошана?..
Сестра, для верности уткнув в подушку угрожаемый нос, пробурчала что-то неразборчивое: мол, сплю я, отстань со своими детскими глупостями. Раяша снова улыбнулась, осторожно попробовала на слух: “Рахель…” и осталась довольна. Звучало и в самом деле здорово — похоже на “апрель”, на весну, на чудное время свежих начал и непременно сбывающихся обещаний — как раз под нынешнее настроение, нынешнее состояние, в точности про них. Шошана и Рахель. Она провела рукой по подушке, окончательно стирая с нее отпечаток неприятного сна.
Наверху светало; пароход стоял на стамбульском рейде, огромный город, как удав — чешуей, мерцал огоньками по обеим сторонам пролива. Дышалось легко, свободно и так вкусно, что хотелось еще и еще, и славно было сознавать, что этого необыкновенного воздуха хватит на всю жизнь, то есть навсегда. Подошел давешний турок.
— Мадемуазель Рашель?
Еще одно имя. Теперь у нее много всего, даже имен. Как воздуха — сколько хочешь, навсегда.
— Доброе утро, господин Молхо, — улыбнулась Раяша. — Вам скоро сходить?
Он развел руками.
— Вот-вот совсем рассветет, и начнут подходить лодки. Я опасался, что не успею попрощаться до того, как вы проснетесь.
Немолодой, интеллигентного вида турок сел на пароход в Варне, и Раяша, присмотревшись, моментально приспособила попутчика к совершенствованию своего не слишком уверенного французского. Господин Молхо облокотился на борт рядом с нею.
— Какой большой город…
— Стамбул? О, да. После него Яффа покажется вам деревушкой.
— Не беда, — улыбнулась Раяша. — Я выросла в небольшом городке.
— Да, я помню, Полтава… — кивнул турок и неловко зашевелил плечами, словно запихивая назад, за невидимый шлагбаум, так и не произнесенное продолжение фразы. — Полтава… Гм…
— Мне кажется, вы что-то хотите сказать, — помогла своему собеседнику Раяша. — Смелее, господин Молхо, девушки из Полтавы не кусают почтенных попутчиков.
— Гм… да… — турок слегка покраснел. — Конечно, это не мое дело, мадемуазель, но все же, если позволите… Я никак не возьму в толк, зачем вы с сестрой решили заехать в Палестину. Что барышни из такой добропорядочной семьи могут искать в столь глубокой и дикой провинции, да еще и по дороге в Италию? Я мысленно ставлю себя на место вашего отца и не могу не устрашиться возможных последствий этой… гм… да…
— Авантюры?.. — подсказала Раяша, глядя на остроконечные минареты, торчащие из города, как карандаши из стакана.
— Гм… да, если хотите. Авантюры. Вы ведь намереваетесь обучаться искусству и философии в Риме и в Милане. Это весьма похвально и разумно. Я сам в свое время получил образование в Берне и видел там немало российских студентов. Но какое, помилуйте, отношение к Милану и Риму имеет нищая Яффа? Мне доводилось бывать в тех местах по долгу службы, и, поверьте, решительно ничего приятного там нет. Я даже сильно сомневаюсь, что ваш прелестный носик сможет справиться с тамошней мерзкой… гм… да… — он поискал более приличное в разговоре с барышней слово, — …с тамошним ужасным ароматом.
Раяша возмущенно выпрямилась.
— Мой прелестный носик, господин Молхо, отнюдь не столь чувствителен, как это может показаться на первый взгляд.
— Ну вот, вы все-таки обиделись, — расстроился турок. — Поверьте, я не хотел…
— Как вы не понимаете, что времена уже совсем не те, что прежде? — перебила его девушка. — Посмотрите, как волшебно изменился мир! Вы действительно, как мой отец: он тоже совершенно не способен осознать эти перемены — настолько они быстры. Взгляните, господин Молхо: вот мы с вами на пароходе. Путешествие, на которое раньше требовались недели, теперь продолжается всего несколько дней. Паровые машины, электричество, телефоны, синематограф… люди уже начинают летать на аэропланах — мне брат рассказывал, он видел своими глазами. Еще немного, и все пойдет по-другому. И не только в науках, но и в нашей обыденной жизни. Подумайте сами: если человеческий разум способен отправить аэроплан на Луну, то неужели он не сможет устроить такое разумное общество, где разумные люди будут счастливо жить вместе и при этом не ссориться? Конечно, сможет! Жизнь станет совсем-совсем другой, господин Молхо, и это произойдет намного скорее, чем вам кажется. Новый век еще не наступил, но он уже близко, близко!
Пожилой турок выслушал ее горячую тираду внимательно, без улыбки, слегка покачивая головой.
— Новый век уже наступил, — возразил он. — Сейчас тысяча девятьсот девятый год, мадемуазель Рашель. Конец первого десятилетия двадцатого века. И я не уверен, что…
— Да нет же! — воскликнула Раяша, во взволнованной запальчивости едва ли не хватая за рукав своего почтенного собеседника. — Нет же! Это первое десятилетие еще относится к старому веку. Это все еще… как бы это назвать?.. это — накопление, вот! Это просто накопление, когда мир постепенно набирает знания, опыт, желание, силы, когда появляется все больше и больше нового, интересного, полезного. Представьте себе такие огромные весы, две чаши. На одной — все человеческое прошлое — ужасно тяжелое, ужасно… А и в самом деле, это ведь столько лет, даже веков, даже тысячелетий… столько жертв, войн, заблуждений, преступлений, лжи… сколько все это должно весить? — ужас сколько, не правда ли? Подождите, подождите, дайте мне закончить… Зато на другой чаше лежит все то новое, что люди сейчас накапливают, все то, что теперь называется плодами науки и разума. Разума, понимаете?! И вот мы все, всё человечество, постепенно нагружаем на вторую чашу… нагружаем… нагружаем… Смотрите, господин Молхо, она уже зашевелилась, уже пришла в движение… еще немного, и она перевесит, перетянет и одновременно вытащит вверх все наше прошлое, всех людей, всех нас, вот так…
Раяша показала руками и перевела дух.
— И вот тогда… — она слегка задохнулась, но тут же привычно подавила в горле начавшийся было кашель. — Тогда-то и наступит новый век. Новый, прекрасный век, господин Молхо!
Они помолчали: Раяша — в некотором смущении от своей внезапной горячности, господин Молхо — в охватившей его задумчивости.
— Я сейчас вот о чем подумал, мадемуазель Рашель… — произнес наконец турок. — Как странно: совершенно то, о чем вы сейчас говорили, я слышал тридцать пять — сорок лет назад в Берне. Ровно то же самое. Да и образы те же: и про накопление, и про весы, и про разум… Правда, мои тогдашние ровесники собирались положить на нужную чашу весов прежде всего свои жизни. Как я потом узнал, некоторые из них своей цели добились. Нет, не в отношении чаши — чаша, насколько я понимаю, даже не дрогнула — в отношении собственных загубленных судеб. Впрочем, и чужих тоже. Да… Только тогда это называлось…
Он покопался в памяти и выудил, смешно коверкая русские слова: — Нариодна Вулиа…
— Народная Воля, — тихо поправила Раяша.
— Да-да, именно так…
Под ними вдоль борта медленно проплыла длинная четырехвесельная лодка; перевозчик, задрав голову с кормы, высматривал клиентов. Господин Молхо стал прощаться; Раяша торопливо кивала, благодарила за терпение, с которым он столь великодушно принимал ее невыносимый французский; турок, кланяясь, церемонно отрицал очевидное. Оставшись, наконец, одна, она снова облокотилась на борт. Прежнего радостного подъема как не бывало. Вместо него совершенно не к месту припомнились сон и мачеха-габай со своим дурацким попугайным предсказанием, подкрепленным, как это ни печально, реальной слабостью раяшиных легких, которая, впрочем, отнюдь не означала чахотки — особенно сейчас, после профилактических поездок в Крым и многих литров выпитого там чудодейственного, хотя и ужасного на вкус кумыса.
Что, если господин Молхо прав в своей неприятной аналогии? О “Народной воле” Раяша узнала сначала из семейных легенд, а затем и непосредственно из первых уст — от героини этих легенд, Розы Мандельштам, родной раяшиной тети, приехавшей в Россию погостить незадолго до смерти матери. К тому времени бывшей народоволке можно было не опасаться ареста: в розыскных списках полиции экзальтированных желябовских бомбометателей давно уже сменили искушенные эсеровские боевики Азефа и Савинкова.
В девятнадцать лет, то есть в нынешнем раяшином возрасте, тетя, как говорилось тогда, “пошла в народ”. Молодые российские интеллигенты семидесятых годов отчего-то были уверены, что именно там, в глухих деревнях, в хлеву, в поле и на лугу, на печах да полатях, где две трети жизни уходит на круглосуточный тяжкий физический труд, а оставшаяся треть — на бесчувственную зимнюю спячку, что именно там, в скотстве, грязи и навозе, бьют родники чистейшей нравственности и незамутненной культуры.
Самих себя эти мальчики с нежным пушком на скулах и девочки с трогательными завитками на висках полагали нечистым порождением общества, безнадежно погрязшего во лжи и преступлениях. Очистить их от этой мерзости мог лишь Народ. Образ Народа рисовался воображению мальчиков и девочек не слишком конкретно, но разве по-настоящему святые вещи бывают конкретными?
Ответив презрительным молчанием на расспросы домашних о своих дальнейших планах, юная тетя Роза ушла из дому, исчезла в неизвестном направлении, загодя предупредив, что будет рассматривать любые поиски, — хотя бы и без участия полиции — как недопустимое полицейское вмешательство в личную жизнь свободного человека. В небольшой поволжской деревне появление городской барышни сначала восприняли настороженно. Затем, после разъяснений, полученных старостой от волостного начальства, стали скорее презирать, чем побаиваться. А закончилось все тем, что несколько парней заперли девушку на гумне и поочередно насиловали, пока одна из деревенских девок, приревновав, не выгнала ее на большак тумаками, на прощанье пообещав собственноручно выцарапать поганке глаза в случае ее повторного появления.
Домой в Киев тетя вернулась избитая и окровавленная, но объяснять ничего не стала из гордости. Отмывшись, она заперлась в своей комнате и почти не выходила оттуда. Поэтому и на растущий живот родные обратили внимание хотя и раньше нее самой, но существенно позже того, как миновала последняя возможность аборта. Родившегося ребенка отдали в деревню на воспитание. В определенном смысле он “пошел в народ” намного удачнее своей матери, которая отказалась даже посмотреть в сторону новорожденного, не говоря уж о том, чтобы взять его на руки.
Произошедшее с тетей Розой было мало похоже на желанное очищение. Да и остервеневшее вонючее зверье, слюнявившее ей грудь на заплеванном земляном полу деревенского гумна, плохо походило на конкретное воплощение замечательного Народа, носителя закаленной страданием истины. Впрочем, у товарищей по Идее нашлось вполне логичное объяснение этому кажущемуся несоответствию. Народ реагировал не так, как ожидалось, по очевидной причине: он спал! Да-да, просто спал, как сказочный богатырь, былинный Илья Муромец. А во сне, известное дело, каких только недоразумений не бывает. Включая изнасилование? Именно так, товарищ Мандельштам, включая изнасилование.
Что ж, это лишний раз подчеркивало необходимость скорейшего народного пробуждения: второго “недоразумения” товарищ Мандельштам не пережила бы физически. На роль будильников повзрослевшие мальчики и девочки приладили часовые механизмы адских машин. Тетя Роза уехала в Петербург, в группу Желябова, которая готовила покушение на царя. Вот уж побудка, так побудка!