Сегодня, как завечереет, потянется из Можая к Горбатой могиле разный люд, сойдутся и посадские мужики и подгородные пахари, станут жечь купальские огни и плясать и песни петь. Кому песни, а кому стоять с монахами всенощную службу. Служба под иванов день — рождество пророка Иоанна — длинная, в монастырской церквушке темно, свечки чуть теплятся, лампадка перед образом тлеет, от скудного света лики угодников еле видны, и чудятся не угодники, а хмурые мертвецы обступили и глядят со стен деревянными глазами, голос у игумена Дионисия тихий, загробный и пока благословит иноков идти по кельям, ноги окаменеют.
От этих мыслей на сердце стало совсем тошно. Поглядеть бы хоть одним глазом на купальские игрища. Да разве можно? Захарий только одно и твердит: «В миру бес, а на мирских игрищах бесов легионы». До Горбатой могилы рукой подать, можно было бы, пока монахи от сна встанут, и туда и обратно поспеть, никто и знать не будет. Другое страшно — одним глазом на игрища поглядишь, а на том свете станут потом черти горячими крючьями мясо с костей драть, как в церковном притворе намалевано.
Ждан передернул плечами, показалось — уже впиваются в кожу острые крючья.
Из лесу наползали медленные сумерки, подступали к обители. Дятел не стучал больше, не слышно стало и пичужки. Сильнее потянуло лесной сыростью. На пустом монастырском дворе тишина. Ждану иноческие келейки показались расставленными вокруг церквушки гробами. Не выдержал, вскочил на ноги, шагнул к Захарьевой избушке. Дверь в келью была приоткрыта. Игумен Дионисий строго-настрого наказывал инокам двери в кельях держать прикрытыми плотно, щелей не оставлять, чтобы грехом не вскочил в иноческое жилье бес.
Ждан постоял на пороге. За дверью храпел инок Захарий, и от храпа его гудела крохотная избушка. Захарий был на сон крепок, на какой бок ложился, с того вставал. Ждан знал — проснется инок не скоро. Постоял еще, решившись наконец, махнул рукой: «Будь, что будет». Отодвигать засов у фортки не стал, подтянувшись на руках, перемахнул прямо через тын, зашагал по едва видной в лесном мраке знакомой тропинке. Шел он торопливо и, пока выбрался на опушку, вспотел.
На лесной опушке Ждан остановился перевести дух. В небе еще горела заря, а Ивановы червячки уже зажигали в траве свои зеленоватые фонарики. Пахло прохладно мятой и терпко горюн-травой. Вдали, у поросшего кустарниками невысокого холма — Горбатой могилы — смутно белели рубахи мужиков. Ждан подошел ближе. Вокруг толстой, в обхват, купальской березы тесно сидели старики. Один, волосатый, как лешак, притиснув коленями полено и отставив далеко локти, вертел сук, обвитый смолистой травой. Старики тихими голосами тянули песню о купальском огне:
Дед, вертевший сук, вздохнул, откинул упавшие на лоб космы, быстрее задвигал локтями. Запахло дымом, на остром конце сука блеснул огонек, разгораясь, пополз вверх. Старики поднялись, раскачиваясь с ноги на ногу, затянули громче скрипучими голосами:
Толпившийся у березы люд подхватил припев. Пук травы, обвивавший сук, горел ровно, желтым огнем. Это было хорошей приметой. Дед сунул огонь в кучу сухого хвороста, присел на корточки, замахал колпаком, раздувая пламя.
Толпа вдруг задвигалась, заговорила. Толкаясь, люди полезли к огню с лучинами, прихватив купальского огня, несли лучины к охапкам хвороста. По всему лугу зажигались купальские костры. Костры еще не разгорелись как надо, а старики уже тянули ковшики к жбанам, полным меда и пива, и начинали рассказывать богатырщины и бывальщины про старые годы.
Ждан совсем забыл, что хотел он только взглянуть на игрище, и пошел бродить по лугу.
От множества костров было светло. Девушки, взявшись за руки, ходили вокруг костров и пели купальские песни. Ждан увидел в стороне четырех женщин, старых и безобразных. Они стояли у костра, шептали примолвления и валили в огонь чадившие травы. В своих черных шушунах, высохшие и сгорбленные, с крючковатыми носами, они походили на ворон. Одна вытащила из-за пазухи ребячью рубашку, кинула в пламя. За ней каждая бросила в костер по рубашке. Это были ведуньи. Наговорами в купальскую ночь они отгоняли от хворых ребят хворь, и матери перед днем Купалы не скупились на подарки ведуньям.
В другом месте долговязый парень прыгал через костер. Он подбирал полы сермяжного кафтанца, высоко вскидывал длинные ноги, прыгал раз, оборачивался и прыгал опять. Парень остановился перевести дух, тряхнув мочальными кудрями, он обратил к Ждану лицо, некрасивое, тыквой раздавшееся в стороны, со вздохом выговорил:
— Марьянка, старосты Ерша дочь сердце присушила, а идти замуж не хочет. Бабка Кочетуха велела полста раз через огонь прыгнуть. Тогда чародейная присуха сгинет.
У Горбатой могилы взвизгнули дуды, и глухо, басами, заговорили гудки. Со всех сторон к холму потянулся народ. Ждан не дослушал долговязого парня. А тот, передохнув, опять запрыгал, высоко вскидывая над огнем длинные ноги.
У купальской березы полукругом стояли веселые молодцы-скоморохи. Их было шестеро. Пламя костра падало на их нарочито равнодушные лица, — у двоих голые, у других с коротко остриженными бородками, — сдвинутые на макушку маленькие колпачки и видные из-под кургузых цветных кафтанцев цветные же порты в обтяжку, убранные в короткие сапоги с раструбами. Скомороший атаман, невысокий плотный человек в алом кафтане, сильно рванул струны гудка, повел головой. Дудошники опустили дуды, гудошники — как держали пальцы на струнах, так и застыли. Скомороший атаман потянул с головы колпачок, за ним потянули колпаки и его товарищи, поклонились народу на одну сторону, поклонились на другую. Атаман выговорил степенно:
— Бьем челом честному народу православному, — и скороговоркой: — А люди мы не простые, а люди мы святые, перехожие веселые скоморохи.
Похожий на лешака дед, тот, что зажигал купальский огонь, ступил вперед шажок, спросил:
— А издалека ли, молодцы веселые, бредете, да куда путь-дорогу держите?
Скомороший атаман блеснул зубами, озорно подмигнул деду лучистым глазом:
— Дома у нас нездорово, блоха с печи упала, убиться не убилась, а ноги поломала. Вот с горя кинули мы двор и бродим, молодцы, по чисту полю, что коровы заблудящие, что вороны залетящие, бредем же из Твери-города.
Девки захихикали в рукава, мужики, хороня в усах смех, разглядывали веселых молодцов. Скомороший атаман продолжал:
— Где люди добрые, да пиво и мед хмельные, туда нам и путь-дорога лежит. А дело наше невеликое и немалое — человеческие души потешать. Вели, хозяин, потеху начинать.
Дед для важности помедлил, повозился рукой в бороде, тогда только ответил:
— С богом! Потеха вовремя — дело доброе.
Скоморохи переглянулись, дудошники поднесли к губам дуды, засвистали соловьями. Гудошники тронули струны. Народ раздался кругом, выскочил скоморох-плясун, сам плясун роста невеликого, круглые щечки рдеют малиной, завертелся, закружился, только летали полы кафтанца. Девки не выдержали, взмахнули рукавами, поплыли лебедями. Подскочили парни, пошли в пляс с притоптыванием и присвистом. Все вокруг купальской березы завертелось в плясе.
В большой костер кинули еще охапку хвороста. Пламя взвилось, далеко осветив луг. От огня венки на головах девок горели золотом. Рукава рубах летали как мотыльки. Старики и бабы хлопали в ладони, притоптывали, вот, кажется, — все, что есть на лугу, от мала до велика, кинется в пляс. Ждан отошел в сторону, присел на землю, от чужого веселья стало грустно. Одежда на нем не такая, как у людей, не то кафтан, не то ряска, скинуть бы с плеч монастырский, пропахший темьяном и воском, кафтанишек, замешаться среди парней, кружиться бы вот так же между лукавоглазых девок под свист дуд и густой перебор струн.
Ждан вздохнул. Иное ему суждено, не о плясах думать, а богу служить. Год-два пройдет, пошлет его игумен Дионисий к владыке епископу, отрежет у него епископ клок волос, пострижет в евангельский чин, нарекут ему новое имя, и станет Ждан иноком черноризцем, за чужие грехи молельщиком. Захарий говорит: только монахам и открыта в рай дороженька. Мирских людей, какие помрут, черти прямо в пекло крючьями волокут. А какие муки тем назначены, какие с дудами, гудками да гуслями ходят и песни поют, и играми народ потешают, подумаешь — в голове мутится и волосы дыбом поднимаются. Кому в котлах смоляных кипеть, кому в печи огненной гореть и не сгорать и мучиться так довеку. Глядеть на скоморошьи позорища тоже грех большой, и смоляного котла мирянам, как ни вертись, не миновать. Свой же грех он успеет замолить, когда станет иноком.
Ждан подумал, что, пожалуй, монахи скоро в обители проснутся становиться ко всенощной службе, поднялся идти.
Скоморохи, оставив дуды и гудки, сели со стариками поближе к жбанам с пивом. Было уже, должно быть, поздно. Толпа на лугу поредела. Багровели головешками потухавшие костры. Над посветлевшим лугом из-за бора червонным щитом всходила луна. На обочине луга Ждан увидел женщин. Они мочили росою ладони и, обратив к луне лица, терли щеки. Одна из них крикнула Ждану:
— Паренек, иди к нам умываться росой.
Инок Захарий постоянно поучал Ждана бежать от прелести женской: «От жены начало греху и тою все умираем. В огонь и в жену впасть равно есть. Бежи от красоты женския невозвратно, яко Ной от потопа, яко Лот от Содома и Гоморры. Не гляди на жену многоохотну и на девицу краснолику — не впадешь нагло в грех».
Ждан отвел глаза в сторону, сотворил молитву, как поучал Захарий, миновал женок, точно не слышал зазыванья. Под каждым кустом парами сидели девки и парни. Ждан видел в лунном тумане их, сидевших близко, казалось, слившихся в одно. Парни целовали девок, и те шептали и смеялись. Так было у каждого куста, и Ждану казалось — не парни и девки, а кто-то один счастливый шепчет бесстыдное и смеется тихим смехом. От девичьего шепота и смеха у Ждана горела голова и в висках тяжело билась кровь. Он думал о том, что никогда ему не изведать прелести женской, сладкой и греховной, влекущей к погибели человеческую душу. И от этих мыслей ложилась на сердце несказанная грусть.
Опустив голову, Ждан шагал к знакомой тропке. Луна уже стояла в полнеба…
Наперерез Ждану брел по лугу человек, и черная тень двигалась за ним по залитой лунным светом траве. Ждан узнал старика, того, что из кусков дерева добывал купальский огонь. Дед был без колпака, белая рубаха на нем висела до колен, в хмелю он потерял опояску. Старик придержал Ждана за полу кафтана, вытянул руку, тыча пальцем на черневшие кусты, постоял, прислушиваясь к шепоту девок и парней.
— Чуешь? — усмехнулся, показывая месяцу крепкие зубы. Лицо у старика было доброе, и он теперь не походил на лешака. Тихо, будто боясь вспугнуть тех, что миловались у кустов, выговорил: — Эх, Купало, Купало! Девичьего стыда погубитель! Не одна касатушка в сю ночь венок на лугу оставит.
Ждан шагал по лугу, смех и шепот в кустах казались ему теперь еще более сладкими и бесстыдными и он готов был заткнуть себе уши, чтобы только ничего не слышать. Он гнал от себя греховные мысли и думал о том, что когда его постригут в монахи, он будет подвижником еще более суровым, чем сам игумен Дионисий. Он никогда не подымет глаза на девку или женку.
Так, раздумывая, добрался Ждан до Красавина ручья. Под кустом у ручья что-то белело. Ждан разглядел в белевшем девку. Она сидела, склонив голову с высоким кокошником, и косы ее, казалось, свисали до воды.
Ждан застыл на месте, и тело его от пяток до макушки стало ледяным. Русалка Красава. Девка подняла голову, вскочила на ноги, закинула назад длинные косы, шагнула, протягивая перед собою руки, ноги ее были скрыты высокой травой, казалось, она плыла по воздуху, засмеялась русалочьим смехом:
— Монашек!
Луна смотрела русалке в лицо, и Ждан разглядел — носом и губами походила она на Незлобу, племянницу боярыни Зинаиды. Ждан слышал — русалки, чтобы погубить христианскую душу, не раз выходили из воды, оборотившись девками и женками, и жили подолгу между людьми. Он подумал, что боярынина племянница — оборотень. Не напрасно на боярынином дворе со сна принял он ее за русалку.
Ждан отступил шаг, ткнул перед собой сложенными для крестного знамения перстами (учил его инок Захарий так отгонять бесовское наваждение). «Во имя отца и сына, сгинь, рассыпься…»
Русалка протянула руку, — Ждан почувствовал на шее ее пальцы, теплые, не как должно быть у русалки, — сердито сказала:
— Пошто крестом в меня тычешь, поп меня крестил, как малая была.
Потянула к себе, смотрела близко, и в глазах от луны голубели смешливые искорки.
— Или опять тебе русалка померещилась?..
У Ждана страх прошел. Теплые пальцы на шее ласкали и жгли, и было стыдно. Он дернул головой, освобождаясь. Незлоба закинула за голову руки, рукава рубахи завернулись, блеснуло голое тело.
— Ой, тошнехонько мне, монашек, не мил и свет белый. Пойдем сядем над водой. Может, горе-беду размыкаем.
Схватила за кушак, потянула. Ждан шел за Незлобой, и сердце его сладко млело. Не глядя на Ждана, Незлоба почти сердито кинула:
— Сядь!
Села сама рядом, подперла руками голову. В воду между теней, падавших от ветел, каменела луна. Едва слышно плескалась у берега какая-то рыбешка. Незлоба повернула к Ждану лицо, быстро заговорила:
— Девки веселятся, хороводы водят, с парнями милуются, а мне и Купала не в радость. Какой девке счастье, какой два, а мне, монашек, ни одного. — Досадливо махнула рукой. — Да что тебе говорить, ты, должно, и не слыхал, как парни с девками любятся, тебе бы только молитвы петь да темьян с монахами нюхать. Теть Зинаида вчера плеткой отходила — пряжу-де неладно сучишь. А как ее сучить, когда всякое дело из рук валится? — На ресницах у Незлобы блеснули слезинки, она отвернулась, глядела в сторону. У Ждана в горле что-то защекотало, ему хотелось сказать Незлобе ласковое слово, но язык точно прирос, только и выдавил пересохшими губами:
— Не тоскуй, Незлоба!
Девка повернула лицо к Ждану, изогнулась всем телом, заламывая руки:
— Ой, монашек, как же мне не тосковать! — Вздохнула. — Омелько, боярский сын, сердце мое присушил, и в садок миловаться приходил, и в церковь по-честному сулил вести, да вместо того тиунову Домашку к венцу повел.
Незлоба затрясла головой, запричитала вполголоса:
— Ой, горе-горюшко мне, девке бесталанной, как теперь из сердца Омелькину присуху выжить, как на свет белый глядеть! — Смотрела на Ждана большими жалостливыми глазами. — Присоветуй, монашек! — И со злостью: — Изведу со света лиходельницу Домашку, змею подколодную. — И потом: — Эх, пускай любятся, силом милой не быть. — Придвинулась совсем близко, обвила мягкими руками Жданову шею, дохнула горячо, припала щекой к щеке:
— Ой, монашек, полюби девку бесталанную.
Месяц в ручье качнулся, и лунные столбы колыхнулись и поднялись до неба. И когда притянула Незлоба паренька на высокую грудь и, перебирая кудрявые волосы, в который раз повторяла горячим шепотом: «Жданушка, ласковый красавчик», точно сквозь сон услышал Ждан голос инока Захария: «Бежи от красоты женския невозвратно».
Но Ждан и не подумал бежать, он еще крепче прижался к Незлобе, чтобы познать, наконец, сколь сладостна проклятая монахами бесовская женская прелесть.
Потом, когда смотрел Ждан в глубокие Незлобины глаза и смеялся от радости, он пожалел инока Захария, никогда, должно быть, не отведавшего бесовской женской прелести и потому наставлявшего людей бежать от прельщения женок. А Незлоба сидела притихшая, сердце же, слышал Ждан сквозь полотняный летник, стучало часто.
У Горбатой могилы передохнувшие скоморохи ударили в бубны и засвистали в дуды. Незлоба вскочила, подобрала распустившиеся косы:
— Ой, Ждан, радостно мне, плясать охота!