Поступая так, он не испытал мучительных сомнений, никакого достоевского надрыва, а впоследствии угрызений совести. И сделал это не из шкурнических соображений, и не заставлял себя, как бывает в таких случаях, принять идейные соображения об объективной пользе народу, государству, режиму – ни искренне, ни цинично. И нельзя сказать, что люди были ему вовсе безразличны, и все равно, останется человек, на которого он донес, в Москве в своей квартире или повезут его глодать стланик куда подальше. Он людьми интересовался, но – не жалел. Почему, кстати, ему и нравился так Дружинин, и дружбу с ним он выделял – его не надо было жалеть. Некоторых ценил, любил встречать новых, любил компании, любил болтать и этим был совершенно удовлетворен. Он не считал себя выше других, но не видел никого выше себя. А для себя он хотел только думать так, как он хотел, и жить так, как он хотел. Насколько, разумеется, возможно. Думать – на первом месте, думать ради думания, без системы и без выработки системы, думать, какие бы траектории мысль ни вычерчивала, с чего бы ни начиналась, куда ни приводила. Индивидуальное сознание, хоть марксистское, хоть морфинистское, только и осознавало себя в том, чтобы вот так – думать, и, так думая, само, естественно, додумывалось до личного. Что марксистское, было еще и лучше, потому что, с одной стороны, являлось conditio sine qua non, необсуждаемым, зато и почти незамечаемым условием, вроде бумаги и типографского шрифта , из которых возникало, с другой – выступало заслоном, за которым и происходило свободное думанье, думанье как таковое.
И жить необходимо было исключительно для этого, жить, вообще говоря, и значило только это, а точнее – этим. Но жизнь как обеспечение этого сладостного, всепоглощающего, страстного думания выстраивала собственную, независимую ни от чего структуру, выставляла самостоятельные требования. Равновесие беззаботности и тревог, дел и удовольствий, комфорт, уютность, складывавшиеся годами, пока не перешли в статус вещей первой необходимости, нужны были Ольшанскому уже ради них самих. Он был достаточно тщеславным, был, понятное дело, амбициозным, испытывал удовлетворение, когда удавалось эти качества или, если угодно, слабости тешить, но ничего специально для этого не предпринимал. Только по ходу движения мысли и всей жизни.
Конечно, шпионство за людьми, чувство власти над ними в соединении с регулярными или назначаемыми ему, пусть и не частными, явками по секретным адресам и, как ни крутись, доносами, с которыми он иногда приходил к типам, гм, скажем так, далеким от “его круга и ранга”, расшатывали душевную цельность, расшатывали. И неизбежно следующее за этим крушение чьих-то судеб, чаще всего прямое исчезновение конкретных персонажей “его круга и ранга”, нельзя сказать, чтобы проходило совсем безболезненно. След оставляло иной, вернее в какой-то иной части мозга и внутренностей, чем интриги, схватки, крах и триумф концепций и карьер в институте и в Академии наук, поглубже, почернее – но никаких призраков лорда Банко. Да в основном и не крушением судеб занимались через него кто следует, а замерами температуры и давления умов, слежением за уровнем их брожения, ну и заготовкой сведений впрок, чтобы были под рукой в случае надобности. А если и ломало кому-то кости и перемалывало, то что ж, в конце концов мы здесь, на земле, церковь воинствующая, а воинам свойственно получать раны и погибать. И тебе самому? Что ж, и мне. Придет час, и мне.
Его отношения с “типами” с Лубянки все-таки умещались в русле деловых, он даже мог себе позволить сопротивление, вплоть до отказа выполнить то, что они считали распоряжением не его компетенции, не нуждающимся в его мнении, даже выказать упрямство, а то и брезгливость. И те знали, что не могут просто так завернуть его в коридоре не в сторону выхода, а в сторону внутреннего дворика, потому что он не их, а кого повыше. Их тоже, конечно, но тоже и другого поля ягода, и с кем-то из их начальства разговаривает в гостиной, в кресле, закинув ногу на ногу, и тот доволен и смеется.
Так оно и было в действительности. Себе самому Ольшанский называл это страстишкой. Его тянуло к этим людям не меньше, чем к тем, на кого они охотились. Провести вечер с Пастернаком, который не только каждой фразой, но каждым движением и чертой лица держал его, Ольшанского, во власти упоительного интеллектуального и творческого напряжения, во власти, которую сам и воплощал, было высочайшим удовольствием. И провести следующий с генералом, в чьем шкафу лежало пастернаковское досье и который воплощал пусть более грубую, зато и более реальную власть уже над Пастернаком, было не меньшим. Но что-то сродни наслаждению доставляли именно эта близость и смена последовательных вечеров, в которых, с одинаковой отдачей вступая в связь с тем и другим, один он принимал равное и полнокровное участие. Упреки, которые его бывший студент, преданный ученик и горячий поклонник, ныне, увы, на ледяном ветру утаптывающий трассу Абакан – Тайшет, бросал в разговоре с ним Маяковскому за дружбу с чекистом Аграновым, который, дескать, подвел под расстрел Гумилева и не его одного, и все такое – не более чем чистоплюйство межеумка, запирающего себя в клетку морали. Полудохлой морали. Вовлеченность привлекательна, и вовлеченность Осипа Брика в отношения с обоими, сосущего мед одного, мед другого и особое удовольствие получающего от вкуса смеси их неразделимых, но и неперемешивающихся составов,- еще привлекательнее, чем Маяковского.
Так оно шло, не литературно, без особых рефлексий, не ницшеански, а, как у всех в России, скорее житейски. И все большей становилась в жизни доля скуки. Все реже начинались утра вспышкой мысли, все слабее становилось желание думать просто так, а то, что думалось для чего-то, для научных дискуссий, для новой статьи, для очередных лекций или даже чтобы честно одолеть чужую мысль, все быстрее покрывалось привычной скорлупой, товарной упаковкой. Новые люди не появлялись, от прежних более или менее известно было чего ждать, включая и неожиданное.
Общества как такового не было. В МГБ его регулярно просили дать заключение по новым публикациям и выступлениям западных философов. Берлин попадался чаще других: он занимался историей русской мысли, Белинским, Герценом, Толстым, он утверждал зависимость свободы от морали, он был антикоммунист. Его антикоммунизм при этом был направлен не против прямолинейного пропагандистского коммунизма, а против таких глубинных философских, нравственных, исторических его корней, что официальной советской идеологии было не найти никого, кто мог бы это опровергать на предложенном уровне. Кандидатура Ольшанского обсуждалась в самых высоких инстанциях, но идеологический отдел
Лубянки сказал: не стоит, в открытой полемике всякое случается, потом не расхлебаешь. Тем более что когда в 1951 году в Москву бежал Берджес, с которым Берлин, не зная, что он советский шпион, в продолжение многих лет поддерживал дружбу,
Госбезопасность попробовала разрабатывать с ним и берлиновский сюжет, но, в самом начале поняв, что бесперспективно, его закрыла. Так что сперва решено было официально проштемпелевать
Берлина “ярый”, потом сошлись на “пресловутый”: “пресловутый антикоммунист Берлин”. А вообще-то просто о нем помалкивать.
Ольшанский такому повороту скорее обрадовался. Дело в том, что не отделимые одна от другой берлиновские карьера и судьба были его мечтой, он вчуже восхищался этим человеком.
Когда Берджес появился в Москве, Ольшанский несколько раз встречался с ним. Его тайное начальство было ни за, ни против встреч, оставляя это на его усмотрение. Дружбы не получилось, рассказы Берджеса о Кембридже и Лондоне и его гомосексуальных любовных связях в сочетании с мрачностью и растерянностью перед не отменимым до конца жизни тупиком, в котором он себя раз и навсегда обнаружил, интереса не вызвали, а только лишний раз ткнули Ольшанского в наглядность, с какой этот тупик запирал и его самого. И – опосредованно, по напрашивающейся, хотя и не прямой ассоциации – в наглядность реального успеха Берлина, в подлинность этого успеха и всей его позиции в целом. По крайней мере как то и другое Ольшанскому представлялось.
Как и он, Берлин в это время стоял на рубеже сорокалетия и находился в критическом состоянии перед выбором пути. Не в том смысле, что стать ли ему полноценной академической фигурой или салонным мудрецом, а в том – как ему стать Берлиным. Дело шло никак не о расчете, расчетливых ходах или вообще ходах, а о шагах, о естественной ходьбе, о верном прохождении предлагаемых ему маршрутов. Задним числом можно сказать, что он действовал рискованно, под ровное неодобрение немалой части влиятельной среды, к которой еще не принадлежал, и вступая в конфликт с людьми и силами, которые могли бы его потенциал весьма существенно разрядить и замыслы расстроить, а его самого тоже отбросить в один из множества тупичков университетской, книжной и просто частной жизни. Единственно, о чем он мог бы тогда не жалеть,- это что хотя бы поступал всегда только в соответствии со своими принципами и позицией, философскими и практическими, со своим пониманием того, что такое мир и что такое он, Исайя
Берлин.
Немалая часть его среды смотрела на выбранный им курс холодно и скептически – примерно такая же количественно и та же качественная, что холодно и скептически оценивает его сейчас, посмертно. Но немалая принимала с воодушевлением и делала, что от нее зависело, чтобы этот курс обеспечить и поддержать. Это в это время он начинал читать первые сотни своих лекций в самых известных американских университетах, наперебой его приглашавших, и выступать перед широкой публикой, набивавшейся в аудитории. Из некоторых ему предлагали сделать эссе, и почти все они получали громкий резонанс в обществе и долго и жарко обсуждались в прессе. Его уговаривали приготовить программу для радио, и он соглашался, и шесть часовых его монологов на
Би-би-си имели баснословный успех. По просьбе Черчилля он читал рукопись его воспоминаний и делал к ним замечания. Он обсуждал с
Эйнштейном положение в мире, Советский Союз, левых, сионизм и основополагающую роль опыта в постижении реальности и понимании жизни. Он спорил с Вейцманом, первым президентом Израиля, о направлении и характере его политики, о своем и других евреев праве жить не обязательно в новом государстве и не обязательно лишь его интересами. Он отказался от поста министра иностранных дел Израиля, который ему предложил занять Бен Гурион. Тогда же он без экивоков заявлял и в наделавшем шуму эссе на еврейскую тему, и в личных письмах Т. С. Элиоту, с которым был знаком и сотрудничал уже более десяти лет, о неприемлемости его взглядов на отношения евреев и христиан в западном обществе – и тот должен был признать правоту Берлина, объясняться и извиняться.
Он жил всей полнотой жизни, полнотой ее осмысления, брал у множества людей, с которыми пересекался, из множества книг, которые прочитывал, всё, что можно было взять, и с равной щедростью раздавал всё, чем располагал.
Ни подводных камней и течений, ни подспудного сопротивления, которое ему приходилось преодолевать, Ольшанский не знал, а видел только эту полноту, яркость, одаренность, успех. Он не завидовал, как не завидовал принцу Уэльскому: тот родился принцем, этот Исайей Берлиным – кому что на роду написано. Да и не думал же он так примитивно, что, попади в обстоятельства
Исайи, в Англию, в Оксфорд, в Штаты, он автоматически занял бы такое же место: другие качества ума, таланта, манера использования знаний, темперамент, характер, вся натура. Но все сильнее, вплоть до озлобления, вплоть до отвращения, испытывал он неприязнь к условиям, в которые той же, что у Берлина, волею судеб была поставлена его жизнь. Эта география с бесконечными пустырями, которые кокетливо зовутся просторами; этот климат, отнимающий по полгода в год на то, чтобы греться и освещаться тусклым электричеством; этот замордованный народ, потухшие глаза, грубые лица, нищета, бессильная даже осознать себя нищетой; эта торжествующая энтропия – ума, желания, жизненной энергии; эти генералы – в казенных грубых автомобилях, казенных уродливых квартирах, казенных пустых дачах; это разрешенное властью общество оглядывающихся по сторонам существ, эта власть, этот убогий хитрожопый Сталин. Эта мадам Афиногенова… Впрочем,
Царство ей небесное, сгорела, бедняжка, на теплоходе “Победа” в своем парижском белье.
Единственным, что оставалось равным себе и нормальной жизни, таким же, как там и как когда-то, были женщины. С некоторого времени он жил с балериной Большого театра, но при этом постоянно заводил интрижки на стороне, не говоря уж о том, что самым вульгарным образом попадал в настоящую зависимость от всякой ее гастроли и летнего отпуска, когда приглашать домой чуть ли не каждый день кого-нибудь женского пола чувствовал обязанностью. Это не представляло труда, он пользовался не подвергаемым сомнению успехом, был в дополнение к репутации: полутаинственная знаменитость, связи – еще и внешне привлекателен: красивая голова, хорошо сложён, остроумен. Любой льстило его внимание, все соглашались – все те, кого он выбирал, но выбирал он подсознательно тех, про кого безошибочно знал, что согласятся. Честно-то, это и были цель и содержание всех его похождений, рутинных, однообразных, обыденных: получать из того, что предлагает сфера удовольствий без скидок на страну и эпоху, лучшее и без ограничений; проверять и подтверждать в области свободных отношений то, чего он реально стоит.
Тут он был прямой противоположностью Дружинину: он не увлекался.
Испытывал сиюминутное волнение, получал свое удовольствие, но никогда не загорался. Получал доказательство своей высокой котировки на рынке ценностей, не адаптированных режимом, и всё.
Но, как известно, на всякого мудреца довольно простоты. Он сошелся со своей аспиранткой, казашкой, настоящей красавицей. Я однажды пересекся с ней, почти в то самое время, в компании молодых технарей, куда меня позвали читать стихи. Мне объяснили, кто она и кто она Ольшанскому, и познакомили. После чтения я был что называется в ударе, смешно рассказывал, лихо шутил. Когда вокруг хохотали, она приоткрывала рот и даже, положим, одобрительно и с признаками веселья в глазах, но очень аккуратно, негромко, как бы бронхами, издавала звук смеха, гулила вроде голубя. Это меня еще сильнее раззадоривало, но ее с гу-гу-гу-гу сдвинуть было невозможно, и я наконец спросил: чего это вы так? Она сказала: “Чтобы не было морщин”.
Ольшанский поселил ее у себя: балерина уехала на два месяца -
Варшава, Берлин, сперва Восточный, потом Западный, и Лондон.
Когда вернулась, он объявил, что, если хочет, она может оставаться жить с ними, никто ее не гонит, и квартира позволяет, но отныне это будет так, и она может рассматривать аспирантку как его жену. Балерина прикинула, с кем надо посоветовалась и, не будь дура, пошла в партком его института. Он членом партии не был, однако стал к тому времени деканом, а заместителем был мужичок из комсомольцев, бездарь, зато кристальный ленинец, который не ел, не спал, не мылся, ходил в одних и тех же бежевой рубашке и галстуке цвета электрик, но выявлял отклонения от норм партийной жизни с неистовством первых лет революции. Он явился к
Ольшанскому в кабинет и предложил разобраться в его семейной обстановке самому, а не удастся, так вдвоем, а не получится вдвоем, то с помощью партийного актива. Ольшанский выгнал его за дверь, сказал: пошел вон; тот переспросил: как, как? – и
Ольшанский тем же спокойным тоном подтвердил: пошел вон отсюда.
Но малый служил идее и, на пользу ему его поведение или во вред и на кого руку поднимает, не обдумывал, а готов был претерпеть хоть увольнение, да хоть и лагерь, только не дать посягнуть на нравственные устои семьи, первичной ячейки общества. Он преодолел тотальное сопротивление коллектива и добился вызова
Ольшанского на партком. Секретарь парткома зашел к Ольшанскому, сказал, что все, конечно, обойдется, пусть только он произнесет ритуальные слова раскаяния, самые нейтральные и отвлеченные, вроде: у всех бывают ошибки… Но тот перебил: и не подумаю, и прекратим разговор.