Он так привык к своему особому положению, что стал ощущать его нормой и сколько-то утратил чувство реальности. На Димитриевскую родительскую субботу зашел в церковь рядом с институтом поставить свечку. Невзрачный тип у двери вдруг назвал его по имени-отчеству, спросил почтительно и в то же время предлагая, как соучастнику, свести дело к шутке: а вы-то здесь по какому случаю? Мелкий стукачок, наверное, из их же института сюда и направлен. Я, ответил Ольшанский, здесь по случаю веры в Бога
Отца и Сына и Святого Духа. Шикарно получилось, он потом в двух-трех компаниях это сам рассказывал, под общий смех…
Секретарь знал, под чьей крышей и, главное, на каком этаже
Ольшанский находится, и ему ничего не оставалось, как пойти по собственному начальству и вовлечением все большего числа все более высоких партийных чинов разбавлять неприятность, которая на него так глупо свалилась. Собрание два раза переносили, потом
Ольшанскому позвонил друг, один из полководцев невидимого фронта, один из самых-самых, и, хохотнув, сказал: надо сдаваться. Ольшанский попробовал возмутиться, черт знает что такое, да я же вообще официально холостой, да чтоб так себе в душу плевать, ни в коем разе, и давай-ка встретимся всё обсудим, но тот бормотнул: я же сказал,- и повесил трубку. Ольшанский все-таки повидался с ним, после чего пришел на собрание и проговорил: у всех бывают ошибки. Но секретарь парткома уже знал расклад и с деланным недоумением спросил: вы что же, думаете отделаться такой формальной отговоркой? Вы скажите так, чтоб мы вам поверили. Тогда он посмотрел, медленно переводя взгляд, на каждого из сидевших, прямо в лица, и раздельно произнес: “Я оцениваю случившееся как недостойное советского гражданина, а свое поведение как недопустимое в социалистическом быту. Хочу вернуть доверие своих коллег и товарищей и обещаю, что ничего подобного не повторится”. Помолчал несколько секунд и прибавил:
“Тем более что пик нашего чувства уже позади”. По лицам пробежали быстрые тени растерянности и рябь неуверенных улыбок.
Казашка переехала на частную квартиру, ее выгнали из аспирантуры, она стала пробоваться в кино и исчезла из поля зрения.
Позвонивший по телефону друг, когда Ольшанский приехал узнать, в чем дело, почему они его бросают, не стал ничего объяснять, а только показал издали какой-то лист бумаги, и Ольшанский больше ни о чем не спрашивал, а заговорил, как обычно, как будто затем и явился, чтобы поболтать. Лист был неопровержимой уликой против него, свидетельством катастрофической промашки, про которую он думал, что она сошла ему с рук. Это был избирательный бюллетень, и на нем его рукой написанное матерное слово из трех букв. Он проделывал это уже несколько лет. Чем больше ему – как декану, как члену-корреспонденту Академии наук – приходилось произносить заклинаний о непобедимости марксистско-ленинского учения и здравиц Коммунистической партии, тем больше злобы в нем скапливалось, черной злобы, доходившей до ненависти, в свою очередь, доходившей до физических судорог в животе. Единственной отдушиной были выборы, когда он мог зайти в кабинку, задернуть занавески и быстро написать поперек фамилии кандидата от блока коммунистов и беспартийных эти “х”, “у”, “й”, зная, что он последний человек, на кого такое могут подумать. Первые разы сильно нервничал, потом безнаказанность притупила опаску, и вот, на прошлых выборах, он уже клал, однако еще не положил, карандаш в его гнездо на прибитой к стене полочке, когда занавеска отдернулась и кто-то – из комиссии? избиратель? он не разобрал кто – заглянул внутрь. У Ольшанского потемнело в глазах, он, как в трансе, вышел и опустил бюллетень в урну, вложив его в паспорт, который, как оказалось, еще держал в руках после регистрации. Осознал он это только на улице, и тут ему действительно стало плохо, качнуло, он присел к стене, подошли прохожие, хотели вызвать “скорую”, но кровь вернулась к мозгу и удалось их отговорить. Что-то в этом роде должно было когда-нибудь случиться, он понимал с самого начала.
Он собрался с мыслями и к вечеру вернулся на избирательный участок. Сказал, что ужасно взволнован, что еще днем совсем было пошел голосовать, но не может найти паспорта, боится, что потерял, и – что хуже – боится, что кто-нибудь, кто найдет, его использует, а люди разные, попадаются до сих пор антисоветчики.
Проверили, выяснилось, что да, кто-то уже от его имени проголосовал. Он разволновался еще больше, попросил составить протокол. После выборов паспорт вернули, в отделении милиции, мрачно. Было это с полгода назад, он решил, что все заглохло…
В конце встречи с другом, когда Ольшанский был уже в дверях, хозяин, ни на четверть ноты не меняя дружеского тона, сказал без ударения: “Как ты, кстати, насчет нового-то нашего проекта?” С объявления об аресте врачей прошло всего несколько дней,
Ольшанский мгновенно понял, что – про это. Сказал:
“Величественно. Чистая случайность, что я не врач”. – “А среди знакомых?” – “Среди знакомых – надо подумать”. – “Подумай побыстрей, ладно? И вот что, там у нас за тобой тянется этот
Исайя Берлин. Что, мол, ты с ним у милой нашей Дженни
Афиногеновой зачем-то завел разговор, помнишь? Теперь одно на другое наслоилось. Нельзя никак его пристегнуть, подумай? Одним разом и от веры в Отца и Сына и Святого Духа, и от всего бы и избавился. Побыстрей, ладно?” И назавтра Ольшанский позвонил ему насчет Дружинина.
У меня был разговор с ним, через двадцать лет. Я давно хотел встретиться на него поглядеть. Мне тогда из Гослита предложили перевести “Хлеб и вино” Гельдерлина, вдруг пришло в голову, что это предлог ему позвонить: дескать, когда занимались
Хайдеггером, не попадалось ли вам, не помните, что-нибудь про это стихотворение? Простите, но не знаю, у кого еще спросить. Он сказал: я по будним дням на даче, а по викендам в городе; приезжайте, куда вам удобней. Уже начавший понемногу ссыхаться, но крепкий еще старикан в черном в бледных пятнах свитере, с неожиданной ассирийской бородкой на и без нее длинном лице. Мы только перебросились первыми фразами, как он спросил, не мог ли где-то видеть меня раньше. Я сказал: у Дружининых. А, так вот это какой Гельдерлин. Ну что ж, с удовольствием скажу вам, почему это сделал. То есть почему именно с Дружининым. Потому что оказался вдруг в положении самом гнусном – гнусности самой пошлой, самой дешевой. Ну и надо было хотя бы придать ей масштаб. Не кого-то там уконтрапупить, а ближайшего и искренне любимого друга, согласны?.. Я сказал: я так и думал… Про
Гельдерлина будем говорить? В другой раз. Отлично, в другой раз.
Я уже стоял на лестнице, ждал лифта, он высунулся из дверей квартиры, поманил меня. Провел в спальню, открыл дверь стенного гардероба, показал надувной комбинезон нежного розового цвета.
Моя жена поддевает, под платье, балерина, они ведь, знаете, и так худые, маленькие, а стареют – мешочек костей. Неплохо, да?
Погодите, дам вам оттиск своей последней статьи, а то как-то…
Статья была про кино, но с выходом на эстетику искусства вообще.
Что кино как таковое, как искусство, пройдя все этапы технических ухищрений, неизбежно должно прийти снова к черно-белому и – не немому, нет, а такому, в котором звук состоит из обрывков внятного разговора на фоне шума нечленораздельной речи. Это освободит его от качества иллюзионности, приобретенного в результате коммерческих устремлений, и вернет ему его как самостоятельного вида искусства специфику, а именно кинематику, кинематический характер. Изображение, или, на техническом языке, видовой ряд, будет отличаться от того, который возник и существует с самого начала, с зарождения кино, тем, что в нем объект съемок совместится с элементами распада этого объекта, переданными на экране эффектом инородных пятен, фрагментов испорченной, осыпающейся, разлезающейся пленки. Наподобие старинных фильмов и фотографий, но не имитации их, а в качестве откровенного приема.
Такой ход развития вполне вероятно может быть распространен, если не выглядит прямо напрашивающимся, и на живопись. И, с учетом понятия музыкального распада, на музыку. Заведомое совмещение предмета и его руин в поэзии представляется менее определенным, поскольку предмет – слово. Менее определенным практически – но даже более ясным концептуально.
Незадолго до смерти он выпустил том “Маркс и Энгельс о культуре, науке и искусстве”, сборник цитат, максимально полный, с указанием источника. Неоценимое пособие для несчастных гуманитариев того времени. Почти тогда же мы с ним столкнулись на Кузнецком мосту. Я поклонился, он меня узнал, остановился, без предисловий стал рассказывать. Двое юнцов из номенклатурных семей из дома на Котельнической изнасиловали одноклассницу, и не то она сама, не то они ее подтолкнули, выбросилась из окна.
Грозит срок, родители – его знакомые, позвонили в панике, нельзя ли как-нибудь помочь. Само собой, готовы на затраты (фыркнул хохотком). Ну он вспомнил свои старые связи, плюс знакомый майор милиции как раз из их отделения. Когда-то явился прямо к
Ольшанскому домой, уговорил взять сына на факультет. В свою очередь, помог с пропиской одной иногородней, за которую он просил. В общем, хлопоты.
Он умер от инфаркта, в больнице. Была гражданская панихида в
Академии наук. Дружинин-сын пошел, сказал, что было казенно и суетливо.
Глава V
И остановимся на этом. Мало ли какой судьбы избежал сэр Исайя
Берлин. Единственна и неотменима – а потому и провоцирует на сопоставления и сравнения с близлежащими – та, которой он удостоился или, если угодно, не избежал…
Так-то оно так, но когда речь идет о судьбе, а не о биографии, о судьбе, а не о натуре, характере и таланте, события и факты меняют свою взаимосвязь и свой масштаб, вся картина жизни, пестрая, густая, разбегающаяся, панорамная, сводится к одной, пусть замысловатой, фигуре, символу, иероглифу. Все множество линий и деталей стягивается в этот изысканный и внушительный знак, как железные опилки в магнитном поле. Когда в январе 1995 года умер Бродский, я под эмоциональным шоком минуты позвонил
Берлину из Москвы в Оксфорд, сказал, что тянет его сейчас увидеть, услышать от него что-нибудь о первых днях и о первых годах покойного за границей. Он ответил, что тоже хочет со мной о нем говорить, но, наоборот, в “тогдашнем, ахматовском времени, когда все засевалось и, стало быть, совершилось, а за границей был уже только урожай”. В 1945 году он пытался мягко разубедить людей в России, с которыми встречался, в их представлении о великолепном расцвете искусств и литературы за непроницаемым железным занавесом. Напротив, он видел, что русскому интересу к искусству, литературе, специфически русской тяге к культуре, или, в формулировке Мандельштама, творческой “тоске по мировой культуре”, и отвечающему этой тоске и тяге творческому потенциалу художников, поэтов и писателей их западные современники могут скорее завидовать. На расстоянии, географическом – всегда, что в 45-м году, что в 2000-м, а историческом – чем дальше, тем сильнее, судьба Берлина в ее освобожденном от подготовительных набросков и композиционных узоров чистом рисунке выглядит завязанной на России.
Еврейство – другое дело. Еврейство – это кровь, гены, семья, племя, это практика и идея существования, это не столько поступки и слова, сколько реакции, не индивидуальные, а неизвестно откуда, но с твоего ведома в тебя заложенные, не предугадываемые заранее, хотя заранее оправданные простым, без анализа, почему и как, сознанием, что они всегда наготове. Это время, в границах сроков жизни материализованное в цепочки и узлы таких реакций. Еврейство – в том смысле не судьба, что как судьба оно тебе не принадлежит. Судьба – отпечаток следа, то есть зависит от мягкости почвы и от твоего веса, а в еврействе почва – камень и твой вес – энная часть общего. Именно поэтому, говоря о своих выдающихся людях, евреи сразу сводят дело к тому, что эти люди сделали где-то: в Европе, в Америке, в математике, в искусстве. В структуре конкретно еврейства, еврейской жизни и еврейской истории, положение, в которое попадает человек, и достоинство, с которым он его занимает или из него выходит, иначе говоря, именно то, что и составляет человеческую судьбу, в общем, равны одни другим, и в этом плане “большой человек” Исайя
Берлин мало чем отличается от какого-нибудь безвестного Берла
Исайина.
В России судьбой, индивидуальной судьбой, сплошь и рядом становится просто-жизнь, тождественная соседней, обыденная, безвестная,- только потому, что такое никакое занятие, как доить корову или пахать огород, может оказаться возведенным в ранг поступка, исповедничества, подвига, если твоя корова и соха пришлись на год коллективизации. Точно так же, ничего не сделав,
Берлин оказался попавшим в разряд конкретных зачинателей – или на языке официальной пропаганды: поджигателей – холодной войны, участников заговора врачей против правительства, идеологических врагов Советского государства. Все это можно было бы отнести к паранойе режима, если бы сама русская поэзия не возвела его в ранг Энея, в герои прекрасных, лучших своих стихов. По моим понятиям и по непосредственным наблюдениям, он ценил это, как ничто другое, и если атаки своих критиков, даже несправедливые, считал нормой и встречал адекватными контрударами, а о знаках окружавшего его признания говорил с иронией, то к своей роли в ахматовских циклах “Cinque”, “Шиповник цветет” и в “Поэме без героя” относился ревниво, пусть и с неизменной этикетной оговоркой “ну какой я Эней!”, бывал глубоко огорчен посягательствами на его место в ее поэзии и глубоко обижен бесцеремонным вторжением досужих филологов в их отношения.
Собственно говоря, это тоже был – урожай, а засевалось давно, в детские годы, тогда же, когда русская действительность закладывала в нем фундамент отношения к миру. Не меньше, чем в
1945-м, было у него оснований встретиться с Ахматовой в 1920 году, когда оба они ходили по одним и тем же малолюдным петроградским улицам. Свело же, например, Ахматову с мальчиками
Смирновыми, которые волей случая в 30-е годы оказались ее соседями по квартире. Но, по-видимому, урожай к 20-му году еще не поспел, зерно не созрело настолько, чтобы пойти на хлеб судьбы. И я испытал пронзительное чувство, но не был удивлен, узнав, что письмо ко мне, написанное им за несколько дней до смерти, оказалось последним в его жизни: в Россию – об Ахматовой
– о конце всего, что было.
Первое же я получил еще в августе 79-го, оно шло два месяца. Это был ответ на посланную мной антологию “песни трубадуров”, которых я тогда перевел. “From Isaiah Berlin. 26 July 1979.
England. Многоуважаемый Г-н Найман, благодарю Вас за любезно присланную книгу, которую я получил и прочел с большим удовольствием. Кто знает? Может быть, нам посчастливится и с’умеем встретиться: я много о Вас слышал от знакомых Анны
Андреевны и от друзей ея, которые находятся за границей. Вот и все. Sapienti sat. Поклон и наилучшие пожелания Лидии Корнеевне.
– Исайя Берлин”. Это было написано на белом картонном бланке с отпечатанным в правом углу типографски “All Souls College,
Oxford”. Что такое Колледж Всех Усопших, где между прочим бросают собеседнику “sapienti sat”, где в невидимой миру роскошной келье сидит Сэр, а меня в разгар советской власти величают не “товарищем”, а “господином”, где, если переходят на русский, то в родительном и винительном падеже говорят “ея” и после “с” перед лабиализованной гласной ставят апостроф, я мог только воображать по прочитанной литературе. Sapienti sat, догадливому довольно, означало, в частности, что заграница не невозможная вещь и что есть люди, которые, окажись я там, могли бы принять во мне участие. В какой-то степени, может быть, и он сам. Конкретные друзья и знакомые Ахматовой, говорившие с ним обо мне, были, вероятно, Аманда Хейт, Бродский, Питер Норман.
Ранней весной 1988 года – еще лежал снег, было холодно – он позвонил по телефону, из Москвы. Сказал, что прилетел всего на несколько дней и спрашивает, нельзя ли прийти завтра в гости, в полдень. Можно. Адрес такой-то? Да, давайте объясню, как добраться,- вы в какой гостинице? Я гость посла, меня привезет посольский шофер. Тогда пусть подойдет к телефону, я объясню ему. Не надо, он сделает сегодня пробный разведывательный рейс, все будет в порядке, так что до завтра. До завтра. И сразу позвонила Лидия Чуковская – что только что ей звонил Сэр, приедет к ней сегодня вечером, сказал, что дорогу найдет, шофер сделает пробный рейс. Назавтра в двенадцать мои дети стояли у окна. Закричали: приехал – я выглянул. В прямоугольник нашего серого двора, составленного из одинаковых девятиэтажных коробок, по грязной ледяной колее вплывал серебряный “роллс-ройс” с флажком посла на крыле. Я поднял глаза и увидел в десятках окон дома напротив лица, так же выпялившие глаза на эту сказочную не то птицу, не то рыбу. Было начало правления Горбачева, советской власти еще никто не отменял, железного занавеса не поднимал, и не мираж ли этот королевский “роллс-ройс” в пространстве нашего убогого двора, не знал ни один из его жителей, включая меня.