Поэтому я, правда, понимаю мир, как он есть. То, что есть, есть.
– И вы никогда не завидовали людям, которые?..
– Цель – это всегда человеческая цель. Цели только мы имеем.
Цель вся в том, для того, чтобы мы это построили. Цель стола – это то, что мы так устроили все вещи для пользования ими. А цель мира – ничего не означает.
– А то, что время идет только в одну сторону, это что-то означает?
– Нет,- сказал он,- не означает.- И заговорил о “факте”, brute fact, “грубом, но факте” движения времени в одном направлении. Так оно есть. Переменить нельзя.
Я продолжал его “уличать”.
– А отсутствие, как вы утверждаете, у вас воображения никак не сказывалось на вашем восприятии искусства – которое, согласитесь, все-таки достаточно вообразительно?
– Не знаю – вероятно, как-то сказывалось: я не знаю как.
– Когда вы читаете стихотворение, посвященное вам, и там натыкаетесь на строчку “Как отторгнутые от земли, высоко мы, как звезды, шли”…
– Да, да.
– …вам это не говорит ничего?
– Говорит.
– А что?
– Говорит то, что там, за этим стоит. То, что стоит. Это не факт, это не является, понимаете ли, statement of fact, изложением факта. Это является словами, которые производят во мне известное впечатление. На меня накладывает, делает известное впечатление. Я реагирую на это.
– А не то чтобы это взаимодействует с вашим воображением?
– Нет, ну не знаю. Я не знаю, что такое воображение, я не уверен. Ну, конечно, да, но это не значит, что мне это открывает какой-то мир. Ну, конечно, на меня это производит глубокое впечатление – поэзия, такая поэзия. Так же, как Библия.
Замечательные вещи там есть. Это поэзия. Но это не описание мира. Не моего мира.
– Известно, что из искусств вы отдаете предпочтение музыке…
– Он не прав все-таки, Бродский. Что то, что невыразимо, того нет. Вот вы меня спрашиваете: вот есть строчка поэзии, на вас производит впечатление. Ну хорошо, выразите это впечатление.
Объясните его, опишите, что это вам говорит. Я не могу. То есть как вы не можете? – все то, что вы думаете, вы думаете словами.
Как же у вас слов недостаточно? Вероятно, недостаточно: я знаю, что что-то я чувствую. Чувство – это не то же самое, что мысль.
Это чувства. И вся этика – это чувства. Чувство добра и зла, чувство этого и этого. Вы спрашиваете: что такое добро и зло? это факты? это – можно это найти? Найти где-нибудь тут около?
Можно ложкой это поднять? Нет. Что такое добро? Об этом этика и есть. Ей это нужно объяснить. “Это то, что люди хотят”. Нет, не совсем. “То, к чему люди стремятся”. Не всегда. И так далее. В этом философия и есть. Что эти слова означают. Это очень нелегко. Но в конце концов можно просветить, есть какой-то свет.
До конца – мы не дошли бы. Какая разница между добром и злом – скажите двумя словами. Я не могу.
– Но вам неинтересно знать, например, почему стоят два совершенно одинаковых человека и один из них говорит…”
Разговор происходил за ланчем, и дворецкий, появившийся в эту минуту в дверях, спросил, нести ли кофе. “Где будем пить кофе, обратился ко мне Исайя,- тут или в кабинете?
– Тут, там – все равно.
– Тут лучше.
– …два одинаковых человека, один говорит: “Вот ласточка вьется перед окном”,- и на вас это не производит никакого впечатления, а второй человек – Осип Мандельштам, он говорит: “Слепая ласточка в чертог теней вернется”, и мы чуть ли не плачем.
– Так.
– Вам не хочется это объяснить?
– Нет. Я не понимаю – я это чувствую. Я этим могу восторгаться.
Но объяснить?..
– Нет, не объяснить. Не образ и не строчку, ни в коем случае. Я тоже нет, но почему поэт…
– Один говорит это, а другой…
– Почему одному удается сказать, а другому нет?
– Кто это знает? Человеческая душа – потемки, как говорили в
России. Нет, нельзя объяснить. Это значит какой-то недостаток чего-то. Недостаток чув… известной… какой-то связки чувств.
Назовите воображением.
– А вот то, что у древних: поэт – это тот, проходя через кого язык преобразуется таким образом, что из профанного слово становится священным, священным – вы не хотите это принять?
– Я не знаю, что такое святое. Священное – мне ничего не говорит.
– Would you prefer coffee with milk? – спросил дворецкий.- С молоком?
– Без молока, половину чашки.
– Сахар?
– Да, коричневый.
– “Что вы предпочитаете?” – повторил Исайя по-русски, и это почему-то развеселило его,- ну да… Не знаю, что это, когда говорится “свято”, “священное”. Вы понимаете эти слова. Значит, люди к этому относятся известным образом. Преклоняются перед этим. Ожидают, может быть…
– Почему, если я говорю: “Я бы хотел поставить себе памятник”, а Гораций говорит: “Exegi monumentum aere perennius”,- почему мои слова остаются профанными, а его становятся неотменимыми? Вы не хотите этого знать?
– Я не могу этого знать, я не знаю, как это знать и кто знает.
Кто может мне объяснить. Если я хочу знать, я хочу, чтобы кто-то мне объяснил – никто мне не объяснил.
– Но – это происходит, правда?
– Конечно.
– Через него это происходит. Вы не хотите сказать: да, поэт это такое священное животное?..
– Я знаю, что так говорят, но я бы так не выразился. Потому что
“священное” – такого слова я не употребляю. Гений делает мне это непонятным, но я этим восторгаюсь. Я вам дам на это, понимаете ли, калам… не каламбур, а пояснение. Я уже тысячу раз его давал. Кто-то меня спросил когда-то, что такое гений. Я сказал: вы знаете, я объясню вам, что такое гений. Это совсем не так замысловато. Гений. Не величие, это другое дело. Великий человек
– это человек, который меняет историю, известным образом. А гений. Танцор Нижинский. Нижинского спросили, как он умеет так прыгать – так не падать. Он сказал: вы знаете, люди, которые прыгают, обыкновенно спускаются сразу вниз. Этого не нужно.
Подождите. Зачем делать это сразу? Подрожите там, немножко надо полетать – как бы сказать это по-английски? – hovered…
– Паря. Повиснув.
– Вот так. Не сразу спускаться – а вот так. А потом спуститься… Это гений. То, что они делают,- просто. И ясно. И вы чудно понимаете, что делается. Как это делается, понятия нет.
И что для этого нужно, вы не знаете. Но это не от одного таланта. Это сразу действует на вас таким образом. То же самое в музыке. Музыка – это отдельное дело. В музыке я это более или менее понимаю. Музыка очень непохожа на другие искусства.
Непохожа. Совсем нет. Все другие искусства имеют отношение к миру. К миру… как сказать?..
– Натуральному.
– …натуральному. Тогда как поэзия – это слово. Словами так или иначе пользуются. Слова. Художество – это краски, формы, это мы видим в натуре, видим натуру в конце концов. Сами мы бы это сделали иначе. Музыка – это не подражание, не знаю, птицам. Это не подражание чему-то, которое мы слышим там. Ритм – может быть
– обозначен в нашей крови, пульс.
– Что-то биологическое.
– Да, есть. Но мелодия – нет. Это что-то совершенно отдельное, что мы производим из себя, и не имеет никакого отношения к другим искусствам. Поэтому ангелы только занимаются музыкой и картин не пишут.
– Ангелы?
– Да. Играют. Играют на арфах. Играют на трубах.
– Вы, Исайя Менделевич Берлин, говорите об ангелах?
– Я говорю о художниках, которые представл… которые показывают нам ангелов. Ангелы у художников играют на трубах, играют на арфах. Потому что ангелы не занимаются земными делами. А тут что-то неземное. Я могу себе представить ангела. Не ангела с крыльями, а вот этого старого еврейского ангела – тот ангел, который пришел к Аврааму и сказал Сарре, что у нее будет ребенок. Этот ангел не имел никаких крыльев. Это был какой-то господин. Свалившийся оттуда.
– Итак. Музыка для вас номер один среди прочих искусств.
– Да, да.
– А еще вы дружили со Спендером, с молодости; и вообще знались с поэтами. Выпускаем такую замечательную довольно часть вашей биографии, которая мне открылась, что вы сами писали ежедневные стихи…
– Ни при чем, это была механическая вещь.
– Я шучу, шучу… А был у вас в жизни период большей остроты отношения к поэзии или меньшей? Или это зависело только от…
– …поэтов, которых я знал. Есть поэты, которых я люблю, и поэты, которых я не люблю. Я читаю, могу читать поэзию. Шекспира я могу читать, сонеты, с наслаждением. Мильтона тоже. Тютчева тоже. Пушкина тоже, Лермонтова тоже. Блока тоже. И так далее.
Главным образом по-русски. Потому что поэта надо всегда… поэт больше всего относится к тому языку, который вы знаете ребенком.
Поэтому русская поэзия больше для меня означает, чем английская.
– А как вы относитесь к поэзии Иосифа?
– Положительно.
– Ну, Исайя, ну правда.
– Не негативно.
– Да-да-да. Это не вы ли когда-то ответили…
– Я никогда не считал Иосифа гением.
– Не считали, ну и не надо, но он невероятно талантлив. В отдельных вещах и гениален.
– Гениален, но не гений. Можно сказать “гениален” только по-русски, и по-немецки это можно сказать; нельзя сказать по-английски. Есть просто… есть такие моменты гения, но не гений, в полном смысле – в котором Блок был гений. Настоящий гений.
– А Пастернак?
– Ну Пастернак, par excellence. Мандельштам – гений. Ахматова.
– А вы никогда не выделяли Мандельштама особо? Как не только лучшего русского поэта двадцатого века, а поэта ранга, например,
Данте, например.
– Я понимаю.
– Но так не считаете? У вас нет такого отношения к нему?
– Нету, нет. Я думаю, так должно быть, вероятно даже, так и есть. Но нет, нет, мое отношение к искусству недостаточно глубокое. Не меняет мою жизнь.
– А у кого вы видите глубокое отношение к искусству?
– О, у меня есть друг, Hampshire, Хэмпшир, философ. На самом деле, его жизнь меняется этим. Я понимаю, есть люди, на которых искусство, в частности, поэзия, на самом деле сильно действует.
Они видят мир другими глазами. Мир меняется перед их глазами, если какой-то поэт что-то сказал. Я это прекрасно понимаю. На меня производила такое действие проза Вирджинии Вулф. Поэтому когда я ее читал, я видел улицу другими глазами. И дома тоже.
Это может быть, это эффект поэзии вполне понятный.
– Вы никак с ней не пересекались?
– Да. Я ее не знал, но я ее встретил, по-моему, три раза.
– И никакого разговора не было?
– Был разговор, но не очень интересный, она описывает разговор этот довольно точно в своих письмах. Я на нее произвел не особенно такое приятное впечатление.
– Да?
– Virginia была глубокая антисемитка. Хотя муж ее был еврей. Она абсолютно ему была предана. Он для нее все сделал. Она знала это. Верила в него. Когда она покончила самоубийством, в ее последнем письме она сказала ему, какой он был замечательный человек. Как он ей… что он сделал для нея, для ея жизни. Но!
Не в этом дело. Я ее встретил… за обедом в New College. Она была… двоюродная сестра главы Нью Колледжа. Мистера Тишера.
Mister Tisher был в свое время такой ученый-историк, занимался всякими языками, Наполеоном; во время первой войны он был министром просвещения, у Ллойд Джорджа, большим другом, попал в
Парламент, и – его мать и мать Вирджинии Вулф были сестры. Он меня – и ея – пригласил обедать. Она не очень хотела, но приехала.
– Примерно год какой?
– Тридцать четв… третий? тридцать четвертый? Я сидел напротив.
И дрожал от нервности, потому что чувствовал к ней невероятное, понимаете ли, уважение. И она только… как-то ничего о разговоре не пишет, говорит “около меня сидел, против меня сидел довольно известный Исайя Берлин…”. Известным я тогда не был, но она все-таки думала, что я был ее друзьям известен. “…как я слышала, коммунист”. Между прочим. “Выгля… По виду португальский еврей”. Почему португальский? Это номер один, письмо, которое написала своей сестре.
– Описывает встречу?
– Описывает вообще этот вечер. Потом, примерно то же самое пишет, она говорит: “Он немножко… как это по-английски?..
Слишком умничает”, что-то вроде этого. “Похож на молодого
Кейнза” – это Кейнз у нее был большой друг. Это приятно, конечно, комплимент можно видеть. Если хотеть. “Похож на молодого Кейнза”… э-э… и все. Потом я ее встретил опять, разговаривали о том, другом и третьем. И о Стивене Спендере, и о его любовниках, и о других вещах. Потом я ее встретил, она пригласила меня на обед. Я пошел, и она была довольно… ничего замечательного не было – и со мной никакого специального разговора не было. После этого она меня опять пригласила – но к этому времени она уже покончила самоубийством: письмо пришло в
Америку после самоубийства. Немножко жутко было. Это получить.
Она красавица была.
– А она что с собой сделала?
– Она бросилась в реку, утопилась.
– Это депрессия?
– Кто знает.
– Вот именно: кто знает.
– Нет, она сходила с ума. После каждого написанного романа – что-то происходило. Она была не нормальная в этом отношении.
Что-то происходило, какие-то сумбуры. После того, как писала роман, ее нужно было смотреть психиатру.
– А она не производила впечатления величия – такое, как производила Ахматова?
– Не величие, нет, но очень она была невероятно красивая, тоненькая, говорила замечательно, говорила немножко, как
Пастернак говорил. Пастернак говорил иногда чушь, а иногда гениальные вещи. Вперемешку. Так было немножко с ней. Когда она, например, начинала описывать, как ее платье загорелось где-то, это было замечательно слушать. Это всегда было живое, полное, поэтическое и самое приятное, которое я когда-либо слышал; чтобы так говорили, с таким воображением, так живо и не только живо, но замечательно красиво”.
Наступает день и час “Мемориала”, когда между половиной одиннадцатого и половиной первого ночи Бог объявляет Паскалю о своей действительности так же явственно, как геометрическая циклоида о своей формуле. Или не так явственно, но разными способами все-таки подталкивая к признанию этой действительности. Или не наступает ни в каком виде. Мир, в котором Бог есть, а тем более мир, который Бог содержит,- целен, полон и един. Само принятие Бога, Его действительности, все равно – доказательное или бездоказательное, логическое или на веру – обеспечивает эту цельность, полноту и единство. С Богом жизнь не становится беззаботней и легче, но, во всяком случае, гармонически ориентируется. “Ибо все из него, им и к нему”, как разъяснял римлянам Павел. Без Бога человек находится в мире разобщенных картин, явлений, лиц. Нижинского лишнюю долю секунды поддерживает в воздухе не ангел и не демон, а такая бесспорная данность, как его гениальность, столь же убедительная, что и особый склад его мышц и костей. Голоса Мильтона и Блока озвучивает не неведомый, вне их существующий ритм, а их персональная гениальность. Поэзия – не невыразимые “звуки небес”, а конкретные “песни земли”. Борис Пастернак и Вирджиния
Вулф меняют обыденную картину мира не взыванием к потустороннему прошлому человеческой души, а потому что вот так, они это умеют, такими родились, родились гениями.
Без ночи “Мемориала” или хотя бы приближения к ней рассудок и душа человека остаются с миром, как он есть, неисчислимым и несводимым ни в какую систему. Принять его в таком виде, разобраться в нем таковом, признать, что для человеческих личностей, делящихся, как простые числа, только на самих себя и на единицу, нет общего знаменателя, кроме произведения от перемножения их друг на друга, требует не меньшего мужества, чем добровольно принять Бога, разобраться в Его и своем собственном месте, и в Нем найти общий знаменатель для себя, для любого, для всех – для несводимого в систему, неисчислимого мироздания.
Позиция Берлина не богоборчество, а честность – подкупавшая в нем, о чем бы дело ни шло, о Торе или о Доре.