— Я позже приду, — сказал Васька. Но парнишка уже открыл дверь туда, где горела каша.
— Тут ее комната, — сказал он. — Сидите.
Все было белое в этой комнате: и стол, и аккуратно обернутые книги, и даже пол, скобленый и серебристый.
Черный чугунок на белой плите и запах горелой каши завладели пространством, сведя саму комнатку в степень иллюзии.
Перед Васькой встала другая печка, облицованная голландскими изразцами.
Васька, стесняясь, сел на краешек табуретки, попытался представить себе хозяйку-учительницу, но комнатка ожила Зойкой. Не защитил он ее — убили Зойку. Застрелили на той стороне, на ее родной улице, в городе черных горбатых крыш. Она переправилась на ту сторону на челне, вместе с Панькой — мужиком в галифе с лампасами, и рыжей лисой вокруг шеи.
Нынче пришел Василий Егоров в усадьбу вельможи, выкрашенную в розовый панталонный цвет. По-прежнему во дворце размещался дом отдыха имени отца русского фарфора Д. И. Виноградова.
В парке, в кустах, Васька нашел мраморную руку нимфы с ямочкой у локтя и с ямочками у каждого пальца. Васька знал, где та нимфа стоит. У нее и на щеках были ямочки, и взгляд лукавый и юный. Она прикрывала нежной рукой низ живота. А теперь там чернильным карандашом начиркано. Кто-то пробовал стереть, но лишь больше намазал — текли по белым ногам чернильные струйки. Васька положил отколотую руку рядом со статуей. Может, кто-нибудь уберет пока. Приделать руку не трудно, нужно только уметь.
Эта безрукая нимфа сняла с Васьки Егорова напряжение и чувство вины.
Васька в магазин пошел.
Магазин был тот же и выкрашен так же. И пахло в нем вымытым полом. Давали в нем хлеб по карточкам, соль, сахар и спички. Не по карточкам были только дорогие сладкие вина, мускаты и мускатели, карачанах и салхино, а также мадера, малага и кюрасо.
Никто эти вина не покупал — дорогие и вовсе не крепкие, дамские. Дам в этой местности не было. Были старухи, бабы да девки.
Текла, как прежде, Река, ее волны напоминали булыжник. Вечер забагрянил их, зачернил. Несла Река на себе заново осмоленные лодки. Прошел перегруженный пароход. Как веселый остров-электроклумба. Девчонки на пароходе орали частушки.
Он ушел далеко. Да не очень…
— Простите…
Васька Егоров поднял глаза. Перед ним стояла учительница, невысокая и несильная, из городских. Но уже слегка огрубевшая от крестьянской работы и отсутствия легкого мыла. Собственно, мыла тут никакого не было. Посуду мыли песком, белье — щелоком. Одеколон был и туалетная вода «Фрезия».
— Извините, вы из роно?
— Я прохожий студент. Зашел, так сказать. Коллеги в какой-то мере. Короче, не беспокойтесь.
Стала красивой. Складная, с тонко схваченной талией. Волосы прямые. Белый блестящий лоб — наверное, косынку повязывает низко, по-деревенски.
Только была она робкой. Скорее всего от смирения перед судьбой, внушенной себе в какие-то юные глупые годы.
— Я за кашей, — сказала она, покраснев. — Мы после уроков кашу едим, всем классом. — Покраснела еще гуще и, торопясь, добавила: — А вы не хотите каши?
Васька тоже покраснел. Испугался — от него небось самогонкой разит.
— Что вы. Я подожду.
Учительница, Лидия Николаевна, взяла чугунок. Он открыл ей дверь, стараясь не коснуться ее и дыша поверх ее головы.
— Я недолго, — сказала она.
Но явилась она тотчас.
— Я тоже не хочу…
Васька подвинул ей табуретку.
— Садитесь. В ногах правды нет.
Она села на самый краешек, сказав «спасибо». Она терпеливо ждала, поглядывая на него, быстро взмахивала ресницами. Ему было стыдно и жарко.
— Может быть, погуляем, — сказал он совсем безголосо. — У вас тут местность красивая.
— Красивая. — Она сжалась на табуретке еще плотнее.
Васька шагнул к ней. Попробовал приподнять за локти. Она отшатнулась. Побледнела. Но тут же встала сама и уставилась на него прощающими влажными глазами.
— Извините, — сказал он. — Черт меня побери.
Она пошла, как была в белой блузке, не накинув платка на плечи.
Он пошел следом.
В сенях толпились ребята разного роста и разного возраста.
Прислонясь к стенам, они ели кашу из разномастных, принесенных из дома тарелок. Конечно, они слышали их разговор сквозь дощатую дверь со щелями.
— Почему вы в сенях едите? — спросила учительница. — Почему не в классе?
Серьезный мальчишка, тот, что кашу солил, сказал:
— Я вам дров наколю.
— Я вчера наколола.
— Я в запас наколю.
— Лидия Николаевна, мы вам каши поесть оставили. В вашей тарелочке. В чугунке пропахнет…
На этих словах студент-живописец Василий Егоров и учительница Лидия Николаевна спустились с крыльца.
Васька шел, повесив голову. Казалось ему, что окна в избах распахнуты лишь для того, чтобы глазеть на него, охмуряющего учительницу. «На жениха похож — жлоб, — думал он и мысленно чертыхался. — Нужно было к Любке стучаться». Он представил себе, как сидит отмякший, обняв красивую Любку за белые плечи, и бок его словно тлеет, соприкасаясь с жарким Любкиным боком. Глаза у Любки глубокие, как омут, но губы, пожалуйста, как мелководье.
Учительница спросила его тихо:
— Может быть, вы один пройдетесь? Я вернусь.
Он вздрогнул и возразил:
— Что вы. Я, понимаете, неразговорчивый.
Она как будто обрадовалась, заговорила сама, торопливо и обо всем. Как сюда приехала, как поразили ее лица ребят, одутловатые, цвета старого перепревшего сена. Как привели в школу всех от мала до велика, на кривых ногах и едва ходящих. И тех, кто еще только говорить научился. Среди всех командиром стал Сенька, тот, что кашу солил. Суровость его, непреклонность даже пугала ее попервости. Он отсадил малышей в самый угол и попросил у нее для них книжку с картинками. Когда они жалостно кричали: «Сенька, на двор», — выводил их и приводил.
Сейчас малышей в школе уже нет. Малыши отъелись немного, отогрелись и уже не могли сидеть тихо, и даже Сенька не мог их заставить. И он сказал:
— Лидия Николаевна, пускай они по деревне бегают, им на дворе полезнее.
Рассказ учительницы вроде давал Ваське право жалеть ее. А всякое хамство происходит как раз из этого якобы права жалеть, от жалости не сердечной, естественной и любовной, но как бы по праву преуспевающего.
— Засохнешь ты здесь, — сказал он, переходя на «ты». — Поезжай в любой город: в Крыжополь, в Саратов, в Джезказган. Соберись и руби с плеча. Только не рассусоливай. Здесь тебя не своя, так чужая беда сморит. — Он похлопал ее по плечу, как товарищ товарища, нуждающегося в решительной поддержке.
Она подняла на него испуганные глаза, наверное, не поняв его чувства.
— Да, да, — сказала она. — Я подумаю. Это, конечно, вы правильно говорите, — Голос ее был грустным и терпеливым.
Далекий треск трактора, боронившего кладбище, перешел на легкую ноту, конечно, веселую для этого чахоточного ревматика.
Трактор пер на них. Сквозь его треск, хруст и кашель слышались похабные частушки. Орал их Серега. Хвастливым прыщавым голосом.
— Ужасно, — сказала учительница. — Почему они такие частушки поют? И чем моложе, тем хлеще. Странно и обидно. Идут сопляки и поют такую гадость. И всем хоть бы что.
Трактор подкатил к ним и остановился, загрохотав на всю окрестность.
— Заборонили, — сказал Михаил. — Шабаш.
Серега, ничуть не смущаясь своих частушек, сошел с трактора, отсыпал Ваське Егорову махорки. Он смотрел на него, как бы предупреждая — руки не распускай, у нас строго.
— Ко мне приходи ночевать-то, — сказал он.
Трактор покатил в деревню. Теперь Ваське было легко.
Уже опустился вечер. Васька уже обнимал плечи учительницы, как бы согревая их.
Они взошли на бугор, помогая друг другу. Сели в жесткую от летнего зноя траву. Ее не косили, она звенела от сухости, сыпала свои семена по ветру. Ветер нес их прямо на черную пашню.
Кладбище в сумерках казалось провалом. Двигались в глубине багровые отблески, как будто там, в недрах, нагревали пыточное железо. Озеро пламенело. В закатном небе чернели елки. Еще миг — и они вспыхнут. Засыплют землю искрами. И загорится все.
Внизу запел кто-то. Грустно и сильно. Певец словно укорял себя за эту грусть. Потом перешел вдруг на веселый бесшабашный лад и снова, как бы сломившись, повел печально. Может быть, это ветер запел. Но Василий Егоров узнал голос. Он вскочил. Крикнул:
— Панька-а!..
— Панька? — спросила учительница. Она тоже встала. — Его расстреляли. Так говорят.
Внизу, в крестах, сложенных башней, шевельнулся огонь. Пламя метнулось кверху. Опоясало башню кольцом и загудело. Поднялось к небу и слилось с ним.
Горели кресты. Стонало что-то внутри огня, словно жаркий поток вздымал души закопанных в этой земле, чтобы они смогли еще раз увидеть ее и себя в ней.
— Дрова для школы, — сказала учительница. — Ах, как горят! — И засмеялась, прижавшись к Ваське.
У огня, освещенный пламенем со спины, появился Панька. Седые волосы его стали рыжими. Лисья шкура под пиджаком полыхала. Белая рубаха светилась ярко-розовым светом.
И уже нельзя было разобрать, где Панька пляшет — впереди огня или внутри него.
К кладбищу на огонь бежали из деревни люди. Одни, подбежав, оставались внизу, другие всходили на бугор и, тяжело дыша, спрашивали:
— Кто поджег?
— Панька.
Женщина, крепко стоявшая впереди, посмотрела на Ваську Егорова с укором.
— Не к лицу вам, — сказала. — Никакого Паньки нету. И никогда не было.
— Был, — ответил ей Васька. — В сорок первом я с ним на Реке водку пил. И сейчас — он.
— Есть Панька, — проскрипела старуха, согнутая и крючконосая, — Панька с креста сошел.
— А плевал он на все кресты.
— Панька сам себе крест.
Немцы Паньку изловили. Он мог, конечно, уйти, напустив на немцев понос, сон с храпом или еще что-нибудь, но он не ушел — значит, так следовало. Немцы доставили Паньку в город черных тесовых крыш, где в старинных хоромах еще в двадцатые годы был устроен Клуб красных вдов, известный даже в столице своими гуслями и своим звонким хором. Там, согнав в зало тысячу народа, набив так, что пуговицы, оторвавшись, не падали на пол, вывели Паньку на просцениум, где на фоне алого плюша с кистями стоял тяжелый сосновый крест. И распяли. А распяв, приказали:
— Пой.
— Чего петь? — спросил Панька, пошевеливая пальцами ног. — Ваше?
— Свои песни пой! Доннер веттер!
Панька оглядел зал — по залу гул. Люди, хотя и слишком тесно стоят, к сцене ближе посунулись.
— Свои песни я петь не смогу, — сказал Панька. — Это не песня, когда рукой не взмахнуть, ногой не притопнуть. Только немец может такое придумать — немец, в принципе, глупый…
Говорится в легенде, что немцы очень на Паньку обиделись. Принялись в него стрелять из наганов. И все мимо. А Панька с креста сошел и на улицу вышел. И народ за ним. И немцы.
Объявили они за поимку Паньки награду — лошадь. Тут ведь как: хорошая лошадь самим нужна, а плохую пока искали, Панька уж далеко ушел…
Сухие кресты горели как порох. Опадая, огонь уходил в уголь, и вскоре ночь обняла мир своим решетом — по бокам черно, вверху дырочки.
— Все дымом ушло, — сказала невидимая в темноте не старая женщина.
— Ничего не ушло, — сказала другая. Тоже не старая. Тихая толпа шла к деревне, не разбредаясь. На площади, возле часовни, учительница взяла Ваську под руку.
— Смотрите, у меня свет. — В ее окне светилась лампа. За занавеской двигалась тень. — Люба, — сказала учительница. — Больше некому.
Любка стояла перед зеркалом. В батистовой блузке. Стол был украшен бутылкой самогона, бутылкой красного, селедкой, присыпанной луком, и ломтиками сала, аккуратно разложенными на тарелке.
Любка повернулась к ним. От ее тела в комнате было томительно тесно.
— Гульнем. Кресты я подожгла.
Учительница подняла на нее печальные глаза.
— Врут, сволочи, что я с ихним доктором спала, — сказала Любка. — Догадаются про кресты, еще злее врать будут. И черт с ними. Ведь это хорошо, что я их спалила… Неужели дров для школы нельзя нарубить. Это надо же…
Любка поднялась, прислонилась к печке со стаканом в руке. Красота ее жила как бы сама по себе, не нуждаясь ни в любви, ни в ласке, ни в утешении. Перехватив Васькин взгляд, Любка выпила самогонку единым духом и сморщилась.
На тумбочке стоял патефон — пудреница переместилась на подоконник. Любка закрутила ручку и, перетасовав нетолстую пачку пластинок, поставила, наверно, любимую.
— Мне заграничные пластинки нравятся. Непонятно о чем, но красиво.
Лидия Николаевна сидела за столом с недопитым стаканом, смотрела в него, как в омут.
— Станцуем, командир, — сказала Любка. И тут же заметила: — Или ты тоже хромой? Мужик и без ног танцевать обязан. Какой от него танец — прижимайся к девке, и вся любовь. И не падай.
— Я не хромой, — сказал Васька. — Ногу стер — спасу нет. Любка сняла мембрану.
— Танцы не получились. Споем?
— Горло застужено.
— И песня не получается. — Любка налила самогону себе и Ваське. Учительнице добавила красного. — Тогда за мир во всем мире. — Цедя самогонку, как сладкую воду, она выпила стакан до дна. Закусила селедкой. Сполоснула руки под брякающим рукомойником. — Лидочка, ну, я побежала. Мне ребят укладывать. — Она стала вдруг ласковой и нежной, и даже застенчивой. Неловко поклонилась Ваське, поцеловала учительницу в голову и, тихо скрипнув дверью, вышла.
Они медленно подняли головы. Глаза их встретились.
— Выпьем, Лидия, — сказал Василий. — Кресты Панька поджег. Мы с тобой свидетели. Давай за тебя.
— Давай, — сказала она.
Васька подвинул свою табуретку, сел рядом с ней. Так, подперев головы, они посидели, согретые вином.
— Я пойду, — сказал он. — Пойду ночевать к Сереге.
— Ночуй здесь.
— А ты?
— Я к Любе пойду.
— Странно…
— Ты гость… Я чистые простыни постелю…
Василий плескался в озере. Не мог он завалиться на чистые простыни весь пропотевший. В черном пространстве кружили черные птицы. Изредка они протяжно вскрикивали. Шум их крыльев был близко. Известковый запах пожара растворялся в воде. Над озером была такая чернота, как если антрацит помазать бы еще и дегтем.
На площади возле часовни Василий столкнулся с Любкой и Михаилом. Тракторист отхромал в сторону и Ваську за собой поманил.
— Ты, студент, не интеллигентничай. Ты как надо ночуй. Она ведь с любым не повалится. Она, может, тебя уже год дожидается.
— Я только гость — пришел и ушел.
— Она и ждет гостя. Мужики все поначалу гости.
Учительница уже прибрала в комнате и сидела, дожидалась Василия со сложенными на коленях руками.
— Ложись, — сказала она. — Я пойду.
— Я на полу лягу.
— Зачем же на полу? Кровать. Чистые простыни. Приятно ведь, когда чистые простыни.
Он не поднимал головы, боялся, что, глянув на нее, озлобится и даст ей пощечину.
— Тебя проводить?
— Я не боюсь темноты. — Она прошла мимо него к тумбочке, взяла оттуда ночную рубашку, завернула ее в полотенце. — Спокойной ночи… — Подождала немного, затем торопливо и виновато прошмыгнула в дверь.
Васька разделся, сдернул одеяло с аккуратно застланной постели, сел громко — всем весом, ударил кулаком по подушке и закурил. Выругался и задул лампу.
Скрипнула дверь.
— Извините, — сказала учительница. — Я позабыла ботинки. Мне завтра с ребятами лен дергать.
Васька растерялся, не зная, как погасить самокрутку, и стесняясь своих голых ног, слабо светящихся в темноте. Самокрутку он погасил о свою пятку и, морщась от ожога и чертыхаясь про себя, прикрылся одеялом.
— Вы спите? — спросила учительница, продвигаясь к плите.
Он схватил ее в темноте за руку.
— Хватит, черт побери!
— Мне ботинки…
— А я говорю — к черту!
Он потянул ее за руку. Она, как лодка на воде, сначала слабо противясь, пошла к нему, села на кровать и, все еще двигаясь вперед, ткнулась в него, как в берег.
— Любка меня впихнула. Вон, за дверью стоит, — сказала она и заплакала.
За дверью послышался смешок и уходящие шаги.