— Я и сам стал знатоком падений. Надо было учиться на его ошибках.
С Роденом я поговорил совсем немного, поскольку его вниманием завладела неотвратимая, как лавина, миссис Эггетт. Мне еле удалось поблагодарить мастера за приглашение и выразить восхищение его работой.
Когда я собрался уходить, то увидел, что морячок Уайльда принес деревянный стул. Оскар уселся на него перед «Вратами ада», держа в руках шляпу и попыхивая турецкой сигареткой с золотистым ободком. Красавчик в морском мундире стоял рядом, и оба они были «прокляты» в глазах приличного общества.
Уайльд обмолвился, что ждет своего юного канадского друга Роберта Росса, который пригласил его вместе со спутниками поужинать в «Le Jardin des Lilas» («Сиреневом саду», фр.), одном из немногих кафе, куда изгнанного отовсюду писателя еще пускали. А затем они собирались устроить экскурсию по ночной жизни Парижа. Не хочу ли я составить им компанию?
С удовольствием.
Уайльд как-то сказал, что у миниатюрного Росса «лицо эльфа и сердце ангела». Впервые его увидев, я с удивлением обнаружил, что у этого канадца довольно атлетическая фигура. Говорят, в 1886 году, когда ему было семнадцать, а Уайльду тридцать два, Росс «совратил» писателя, открыв ему мир гомосексуальных наслаждений. Позже Росс доказал, что он не просто безмозглый соблазнительный юнец. Он остался в числе немногих друзей, которые поддерживали Уайльда до самого конца — как практически, так и морально.
Было решено, что экскурсия по «ночной жизни» — дабы завершить образование миссис Эггетт — должна включить в себя посещение знаменитого борделя «La Vieille Reine» («Старая королева»).
— Дело там поставлено не просто с шиком и блеском, но и со вкусом, — сказал Уайльд. — Вы ни на миг не почувствуете смущения. Дамы в «La Vieille Reille» безупречны — подобраны по внешним данным и по манерам. В этом заведении нет ничего грубого и непристойного. Я много раз там бывал — просто чтобы посмотреть, как они этого добиваются. Все они совершенно обольстительны и очаровательны!
— Такое чувство, что находишься в салоне «синих чулок», — подтвердил Роберт Росс.
Вскоре я обнаружил, что это чистая правда — с одной лишь, но существенной разницей. Чулки были черными.
Хозяйку все звали «Мадам ля Мадам». Ее настоящее имя было известно разве только ее давно усопшим родителям.
Мадам ля Мадам приветствовала Уайльда, приложившись к его ручке и ласково похлопав по плечу. Россу достался более официальный bisou (поцелуй, фр.) в обе щеки. Миссис Эггетт и мне хозяйка просто кивнула. Зато Гилберта взяла под локотки и привлекла к своей груди, словно давно потерянного ребенка — блудного сына, который наконец вернулся.
— О! — заворковала она. — Какая прелесть! Изумительный красавчик! Какая находка! Как вы могли скрывать его, месье Уайльд? Ему вот-вот стукнет четырнадцать, и мы лишимся радости ознакомить его с искусством наслаждения! Вы привели юношу, чтобы сделать нам подарок? Он — ваш дар?
Даже Уайльда немного смутила эта страстная речь. Гилберт выскользнул из объятий Мадам и спрятался за спиной миссис Эггетт. Но Мадам ля Мадам не унималась:
— Я заплачу вам за него!
— Нет, Мадам, нет, — с улыбкой ответил Уайльд. — Он не мой и не ваш, так что его невозможно ни продать, ни купить. Я привел его сюда, чтобы он узнал неведомые ему стороны жизни. Мы пришли не как клиенты, Мадам, и не как товар. Мы просто зрители при вашем восхитительном дворе.
— Какая жалость! — воскликнула хозяйка. — Ну да ладно.
Все равно — добро пожаловать! Я пришлю Росель и велю ей позаботиться о вас.
С этими словами Мадам проводила нас к столику в углу зала и поспешила прочь.
Салон был большой, битком набитый народом и элегантно обставленный. Самой потрясающей деталью была длинная лоза глицинии, искусно вылепленная из раскрашенного гипса. Извиваясь, она петляла по потолку и кое-где спускалась по стенам. С ее зеленых веток, украшенных листьями, свисали «грозди» — бессчетные крохотные канделябры в виде сиреневых цветочков, нежно светившихся в клубах сигаретного и сигарного дыма, которые витали над посетителями. Кроме того, здесь были также китайские фонарики — как в саду.
— Очаровательно! — воскликнула миссис Эггет. — Просто очаровательно!
Миссис Эггетт с детства не была в Париже. Раза три-четыре ее привозили сюда родители, но тогда она, естественно, не встречалась с такими людьми, как Уайльд и его блестящее окружение. Зато сегодня она — как и я сам — стояла вместе с Уайльдом перед самим Огюстом Роденом.
— Поразительный человек! — взахлеб повторяла она потом. — Вы знаете, что он мне сказал? «В классической скульптуре художники искали логику человеческого тела, в то время как я в своих работах ищу его псuхологuю». Удивительно, правда? А как точно подобраны слова! «Логика» и «психология» человеческого тела! Я никогда этого не забуду — и его тона тоже. Он само совершенство! И, конечно же, абсолютно прав. Абсолютно. Меня восхищают художники, которые умеют выражать свои идеи словами. С ними так приятно беседовать! Не сравнить с теми, кто вечно запинается…
Мне вдруг захотелось, чтобы миссис Эггетт тоже запнулась хоть ненадолго.
Тут к нам подошла Росель — высокая, в тщательно продуманном наряде. На ней был корсаж из розового сатина и турецкие шальвары шоколадного цвета, крашеные волосы с бронзовым оттенком уложены в затейливую прическу с серебряными звездами и блестками. Учтиво поклонившись, она спросила, чего бы мы хотели.
Уайльд заказал шампанского.
Я отметил, что другие женщины одеты в том же стиле, что и Росель, только сочетания цветов отличаются: голубые и зеленые, фиолетовые и оранжевые, желтые и зеленые, красные и голубые. Все дамы были примерно одного роста — от пяти с половиной до шести футов — и щеголяли в шальварах, туфлях с загнутыми кверху носками и длинных шарфах с бахромой. В их задачу входило удовлетворять самые невинные желания клиентов — приносить напитки, сигары, пепельницы, подушки и раздавать веера с изображением голых красоток.
Когда Росель ушла, Росс повернулся ко мне и тихонько сказал:
— Вы, разумеется, заметили, что наша официантка — мужчина.
— Боже правый! Нет!
— Они все мужчины, — улыбнулся Росс. — Это делается намеренно, чтобы клиенты не пытались снять их вместо девушек, которые обязаны их ублажать.
Я оглянулся вокруг и, невольно улыбнувшись, заметил, что у всех «официанток» в шальварах слишком большие руки и ноги, а также почти театральный макияж. Тем не менее зрелище было интересное; я решил непременно описать его в дневнике.
Уайльд поднял бокал с шампанским.
— Ла-Манш — не просто канал, отделяющий остров от материка, — сказал он, глядя сквозь шампанское на канделябры в форме глициний. — Высадившись во Франции, ты попадаешь в самое сердце винного рая. Что же до англичан, они обладают непревзойденной способностью обращать вино в воду.
Все рассмеялись, и Уайльд произнес тост «за этот славный отпуск от процесса умирания».
Я поймал себя на мысли: вот мы сидим тут, в парижском борделе теплой летней ночью, и то, что скоро один век сменится другим, волнует нас не больше, чем смена стражи в Букингемском дворце. Стражи… Стражи чего? Вечности? Почему я в этом сомневаюсь?
Пока я продолжал прогулку по Челси, мысли о Уайльде и Родене неизбежно привели меня к воспоминаниям о другом художнике.
Джейме Макнейл Уистлер жил лет двадцать назад в доме номер тринадцать по улице Тэйт, а до того, хотя и недолго, в злополучном «Белом доме» номер тридцать пять. Сейчас он, к моему сожалению, живет на Чейни-Уок, 21. Я говорю «к сожалению» потому что он стал моим соседом.
Несмотря на очевидный талант (говорят, даже гений) и знаменитое остроумие, Уистлер на самом деле просто ханжа и мелкая душонка. А когда дело касается дружбы — даже предатель. Он способствовал возвышению Уайльда, называл его своим любимчиком, а потом стал параноиком из-за головокружительного успеха подопечного. Когда его протеже начинали блистать ярче, становились более знаменитыми и обласканными в свете, чем сам Уистлер, он этого не прощал.
Пресса с удовольствием публиковала пространные письма Уистлера и не менее длинные и вдохновенные ответы Уайльда. Заметив, что двое светских денди готовы вцепиться друг другу в глотку, газеты смаковали их спор, натравливая художников друг на друга. Все, как водится: красные тряпки, быки, тучи пыли и пустой болтовни. Уайльд этим наслаждался; Уистлер — нет. В конце концов он обратился в суд, чтобы защитить свою репутацию, которая, как он утверждал, была подмочена Рескином (Джон Рескин (1819–1900), английский писатель и теоретик искусства); оскорбившим его художественный метод. Это было то ли в 1877-м, то ли в 1878 году, точно не помню. Зато я помню знаменитое заявление Рескина о том, что Джеймс Макнейл Уистлер «швырнул горшок с красками публике в лицо».
Я ни тогда, ни теперь не разделяю мнение Рескина о живописи Уистлера. Она вызывает у меня искреннее восхищение, и, хотя я презираю Уистлера как человека, Рескин явно хватил через край.
В речи судьи, обращенной к присяжным, говорилось, что «определенные слова», сказанные Джоном Рескином, «без сомнения, могут быть квалифицированы как клеветнические». Или что-то в этом роде. Присяжным оставалось только решить, стоит ли ущерб, нанесенный репутации Уистлера, тысячи гиней, которые он требовал, или же ему вполне достаточно фартинга.
Уистлер получил фартинг.
Вдобавок ко всему его постиг финансовый крах. Именно в эту пору он построил свой любимый «Белый дом» — и лишился его. Мало того, там поселился какой-то критикискусствовед!
В этом смысле мне жаль Уистлера. Но когда дело коснулось Уайльда, который был публично ошельмован, Уистлер спрятался в кусты. Он с наслаждением наблюдал за скандалом и время от времени (не зря я назвал его мелкой душонкой!) отпускал в адрес Уайльда ханжеские реплики. Причем чувства юмора ему было не занимать. Самая знаменитая ремарка Уистлера еще в начале паранойи, развившейся на почве зависти к Уайльду, была следующей. Однажды Оскар отвесил ему комплимент по поводу какой-то остроумной шутки: «Ей-богу, Джимми, мне жаль, что это сказал не я!» На что Уистлер ответил: «Еще скажешь, Оскар. Еще скажешь».
Как-то в Париже я ужинал в ресторане — не помню, в каком — а за соседним столиком сидел Уистлер со своими дружками. Естественно, они говорили об Оскаре Уайльде. Одно его имя, произнесенное вслух, вызывало громкий хохот. Они издевались над Уайльдом — щеголем, привыкшим ходить в бархате, а теперь вынужденным носить тюремную робу.
— Как вы думаете, где он хранит в камере свои лилии?
— В параше! В параше! В дивном ночном горшке! — пропел кто-то на мотив песни «По дивному морю».
— А как он ходит на горшок в кандалах? — спросил другой.
— Понятия не имею! Скажи!
— Очень осторожно!
Взрывы смеха.
Они заказали еще вина. Дружно закурили. За соседними столиками тоже посмеивались, поскольку Уистлер с дружками явно желали, чтобы их услышали.
«Сам Оскар ни за что бы так не поступил, — подумал я. Он не стал бы насмехаться над человеком, которого унизили, как Уистлера когда-то».
Колкости Уайльда в адрес знаменитых друзей и врагов, произнесенные на публике, никогда не были злобными. Он не кусал до кости — разве только оппонентам не хватало чувства юмора — и не затрагивал личную жизнь жертвы.
Я решил, что должен что-то сделать ради Оскара. Заплатив по счету, я взял шляпу, тросточку, подхватил у проходившего мимо официанта графин с розовым вином и, подойдя к столику Уистлера, выплеснул вино ему в лицо.
— Это за Оскара Уайльда. За гения, джентльмена и друга.
Уистлер, естественно, узнал меня. Под усами у него появилась кривая и довольно испуганная улыбка.
— Пока, — бросил я и ушел.
Все вокруг уставились мне в спину. Я услышал гнусавый голос Уистлера с ярко выраженным американским акцентом:
— Надо же! Он все еще друг Оскара! Наверное, пошел навестить великого человека в каталажку, где… Угадайте что?
— Что? Что? Что? — взвыли дружки.
— Оскар пишет «Оперу гомиков»!
Послышался оглушительный хохот. Я заплатил метрдотелю за розовое вино и удалился. Будь Оскар здесь, он наверняка поступил бы так же. Ему никогда не нравилось розовое вино. «Это всего лишь отражение, мой дорогой мальчик, божественного потенциала вина. Бледное отражение в окрашенном стекле».
Неплохое описание нынешней репyтации Оскара.
Да покоится он с миром.
Наконец-то.
Я закончу сегодня эти страницы прощальным салютом Оскару, скончавшемуся десять часов назад. (Всего десять часов? А кажется, прошло десять дней. Наверное, на самом деле он «скончался» в Редингской тюрьме.)
Как-то он сказал вдове своего брата: «Я умираю не по средствам».
Это была бравада.
Он также написал, что «жить надо так, как будто смерти нет».
Это было смело. И абсолютно верно в моем случае».
Эмма остановилась. Слова расплылись перед глазами. Потянувшись за носовым платком, она невольно улыбнулась. Неужели ее всю жизнь будyт так сильно трогать повествования самых загадочных пациентов мужа?
Пилигрим размышлял о разнице между голубями и голубками, сидевшими у него на балконе и подоконниках. В последнее время, начав завтракать в столовой, он воровал хлеб и тосты, чтобы покормить голубей. Во всяком случае, он считал это воровством. В столовой можно было есть сколько угодно, однако выносить еду не полагалось. Пилигрим заказывал хлеб раза по три во время каждой трапезы и остатки незаметно складывал в большой красный носовой платок, лежавший у него в кармане. Потом, в комнате, он крошил хлеб и сыпал крошки там, где птицы обязательно должны были их найти.
Наблюдая за своими голубями и голубками (Пилигрим считал их своими собственными), онпорой открывал окно, чтобы не талька видеть птиц, нои слышать.
Он изучал пятнышки на крыльях и туловищах, лепку голов. Голубки — их была два вида — превосходили самцов красотой, но ни в коем случае не яркостью окраски. Голуби, как всегда считал Пилигрим, внешне более броские. Их оперение поражало разнообразием палитры: бесконечные переливы зеленого, голубого, фиолетового, а также все мыслимые оттенки серого цвета.
Дома, в Челси, Пилигрим частенько сиживал поутрам у себя в саду, в доме номер восемнадцать наЧейни-Уок, и кормил голубей дорогим зерном. Птицы вылетали из голубятни так, словно их вызывали по номерам — сперва один, затем другой. Каждый голубь и голубка обладали ярка выраженной индивидуальностью и неповторимой окраской. «Они семенят и воркуют в точности как придворные, — записал он в дневнике. — Расталкивают друг друга, чтобы покрасоваться на балу. Ах! Леди Перламутрово-бордовая! Баронесса Фиолетовая! Графиня Розовая! А самцы расправляют крылья, похваляясь своими эполетами и украшениями. Потрясающе!»
Судя потому, как они кивали направо и налево, воркуя и называя друг друга поименам, этодействительно был голубиный двор с присущими такого рода сборищам сплетнями, похвальбой и иерархией.
Голубки сильна отличались отсамцов. Во-первых, они были стройнее, меньше и элегантнее. А во-вторых — спокойнее. Как правило, они скромно гуляли парами, не собираясь толпами, как голуби, или же сидели — я не танцую! — на перилах, в товремя как самцы выписывали вензеля и прохаживались в кадрили, ни на миг не покидая танцплощадки.
Кроме того, самочки были окрашены в пастельные тона, откоричневого и бежевого дарозового. Глаза у них порой были рубиновые, порой — нет, но пальчики всегда голубые, а красные лапки изящнее, чем у самцов. Голубки побольше носили кольца на шее — как ошейники у собак. Эта птицы Джейн Остин, решил Пилигрим. Сестры Эллиот и Беннет (Героини романов английской писательницы Джейн Остин (1775–1817) «Гордость и предубеждение» и «Убеждение») на балу, где у них нет поклонников и…
Это всего лишь птицы, идиот!
Пилигрим застыл у открытого окна с крошками хлеба в руках.
Кто-то заговорил.