Пилигрим - Галенко Сергей 7 стр.


Может, он член какого-нибудь клуба или тайного общества? И ониузнают друг друга по этим знакам…

— Спасибо, Кесслер. Все это очень интересно.

— Да, сэр. Мистер Пилигрим вообще очень интересный человек. Не просто очередной лунатик. Вы понимаете?

— Прекрасно понимаю. Всего хорошего.

— Всего хорошего, доктор.

Когда Юнг ушел, закрыв за собой дверь, Кесслер вернулся к кровати, взял рубашку Пилигрима, расправил, как и раньше, рукава и поднял ее к солнечному свету, лившемуся через окно.

Значит, aнгелы пахнут лимонами? Ну-ну… Они пахнут лимонами, а в том месте, где у них прикрепляются крылья, Господь ставит отметину в виде бабочки — прямо между лопатками.

Он держал расправленные рукава и смотрел, как солнечный свет колеблется в складках. Складывал их — и расправлял. Складывал и расправлял — и снова складывал и расправлял в ангельском полете.

12

Кесслер жил со своей матерью и сестрой Эльвирой в высоком узком доме на полпути между клиникой и рекой Лиммат. Он был единственным сыном в семье, зато в ней было шесть дочерей, причем пять из них удачно вышли замуж. Шестую, Эльвиру, родители оставили при себе, чтобы она присматривала за ними до самой смерти — вела хозяйство, выполняла их поручения, а заодно воспитывала и растила малолетнего Иоганнеса Кесслера.

Они были бедны. Родители оба работали: Иоганнес-старший — на мельнице, фрау Эда — поварихой у адвоката герра Мюнстера, который, кстати, не был женат. Однако его холостяцкое положение никоим образом не угрожало репутации фрау Эды. Она не потерпела бы ни малейших намеков на заигрывание. Фрау Эда лелеяла честолюбивые планы насчет детей, и никакие скандалы не должны были омрачить их будущее. Ее дети выбьются в люди!

Главным достоянием детей было ее собственное приданое — дом, в котором они жили, подарок покойного отца фрау Эды. Если бы не дом, стоявший в центре района, где обитали представители среднего класса; им пришлось бы поселиться в предместье, среди бедноты, ютившейся в лачугах и многоквартирных халупах между мельницами и фабриками. Именно туда Иоганнес-старший отправлялся каждое утро — и оттуда возвращался поздно вечером.

Самым ранним воспоминанием Кесслера-младшего был образ отца: как он сидел, вымотанный до предела, и глядел пустыми глазами поверх тарелки с супом, ничего не говоря, лишь поднося ложку ко рту и опуская вниз, пока она не начинала скрести по дну. Тогда Эльвира вынимала ложку у него из руки и совала вместо нее вилку. Далее следовали сосиски, капуста и картошка, которые отец съедал так же машинально, прихлебывая светлое пиво и отламывая кусочки хлеба.

Keсслер-младший тем временем сидел на высоком детском стульчике, колупаясь в пюре из тех же продуктов, что подавали каждый вечер отцу: либо сосиски, капуста и картошка, либо картошка, сосиски и капуста. Это было их единственное меню, хотя Эльвира, надо отдать ей должное, старалась разнообразить способ готовки — то варила эти нехитрые продукты, то жарила их, то тушила.

Иоганнес видел отца по-своему: два черных глаза, две черные ноздри и зияющий рот на мучнистом лице под шевелюрой, темной там, где ее прикрывала кепка, и выгоревшей в остальных местах. Сутулые плечи, локти на столе, скупые, почти механические движения. 3аводная кукла-папа в человеческий рост, сидящая посреди своего выводка, чей завод кончался прямо на глазах у детей. И когда он кончался, кукла каждый вечер просто сидела, пока вокруг нее убирали тарелки, ножи, вилки и ложки, а потом вставала и шла в постель. Никто не разговаривал. Никогда. Это был дом бесконечной усталости и тишины.

Фрау Эда приходила домой после того, как Иоганнеса укладывали спать. Мать он видел только по утрам — с того же наблюдательного пункта, то есть со своего стульчика, — когда она допивала последнюю чашечку кофе, опускала засученные рукава, надевала пальто и исчезала из поля зрения в чужом доме, где проводила дни на чужой кухне.

Когда Иоганнесу исполнилось шесть, рукав отца попал в мельничное колесо, а поскольку рядом никого не было и никто ему не помог, его протащило через зубцы и размололо до смерти. В то время мальчику все эти подробности не рассказывали, ему лишь объяснили, что отец их покинул и больше не вернется.

Позже, в школе, он узнал правду от ученика постарше, чей отец также работал на мельнице. Юный Кесслер очень долго не говорил ни матери, ни сестрам, что все знает. Когда ему стукнуло одиннадцать — а может, двенадцать, — он начал задавать вопросы, которые раньше не приходили ему в голову. Куда и когда ушел отец? И почему он ушел один, если мог взять нас с собой? И почему он никогда нам не писал? Почему он так и не вернулся?

Ответы на эти вопросы всегда были одинаковыми. Он ушел к своим родителям… то есть уехал к братьям в Аргентину… у него не было денег, чтобы взять нас с собой… в Южной Америке нет почты…

Одна ложь дополняла другую. Мать Иоганнеса уже оплакала мужа и успокоилась. Лгать было легче — к тому же она сама отчасти верила своим словам. Порой она представляла себе, как ее муж живет в Аргентине. Вызывала в памяти образы его братьев и в их компании заново переживала те солнечные дни, когда они с мужем были молоды и беззаботны. Сказать, что он умер, означало сделать шаг навстречу собственной смерти, а к этому фрау Эда была не готова. Даже когда Иоганнесу исполнилось шестнадцать, она все еще не называла себя вдовой.

Что касается Эльвиры, она радовалась смерти отца. Бремя забот о нем истощило ее силы. Когда он погиб, ей было всего четырнадцать лет, но уже с девяти она обеспечивала весь быт — готовила, стирала, грела воду для ванной, бегала за покупками, не получая взамен ни крупицы благодарности за свои труды. Не то чтобы она ненавидела отца. Это было бы несправедливо, поскольку она прекрасно понимала причины его бедности. В мире, где они обитали, было так трудно найти работу и за нее так мало платили… И тем не менее она радовалась, что отца не стало. Теперь ей приходилось заботиться только о собственном выживании да о брате, поскольку мать они видели настолько редко, что ее как бы и не существовало.

У фрау Эдды была клетка с зябликами, которые пели ей по утрам, прежде чем она уходила из дома исполнять свои обязанности на кухне герра Мюнстера. Каждый день начинался с того, что она снимала с клетки покрывало, и кончался тем, что покрывало возвращалось на место.

Однажды, когда Иоганнесу шел шестнадцатый год, фрау Эда вернулась из дома адвоката и обнаружила, что клетка пуста.

Допрос Эльвиры и Иоганнеса не дал никаких результатов. Оба уверяли, что понятия не имеют, каким образом птицы умудрились улететь.

Через два дня Эльвира вытащила ящик в шкафу Иоганнеса, чтобы положить туда выстиранные рубашки. В ящике лежали крылья зябликов.

Охваченная ужасом, Эльвира села на кровать брата. Часы пробили полдень. Скоро он вернется из школы и захочет есть.

Она встала, задвинула ящик и пошла вниз.

Пока Иоганнес сидел за столом, нагнувшись над тарелкой с супом, Эльвира не спускала с него глаз и думала, до чего же он стал похож на отца: то же самое молчание, та же скрытность, ни слова, ни взгляда — только медленное утоление голода и жажды.

— Ты знаешь, что сталось с мамиными зябликами? — спросила она его, придвинув стул и усевшись прямо напротив брата.

— Нет. А ты?

— Думаю, что да.

— Правда? И куда они делись?

— Мне кажется, ты убил их.

Он замер — всего на миг. Пустая ложка застыла над тарелкой. Потом Иоганнес посмотрел на сестру, чуть сощурил глаза и ответил совершенно бесстрастным тоном:

— Ну да. Позавчера.

После чего спокойно продолжил хлебать суп. Хлюпающие звуки…

— Ты скажешь ей?

— Нет. Конечно, нет.

— Я должен сам ей сказать?

— Нет. Мы просто скажем ей: они нас покинули. Она поймет. Эльвира встала и отвернулась от брата. Она хотела уйти из комнаты, но не могла. Ей было так страшно, что она застыла на месте, не в силах пошевелиться.

— Я оставил себе крылья, — промолвил Иоганнес.

— Знаю.

— Никогда в жизни не видел ничего красивее. Ты согласна?

Эльвира промолчала.

— Я начал собирать коллекцию, — продолжал Иоганнес, судорожно глотая суп между предложениями, чуть ли не захлебываясь словами, и тем не менее говоря монотонно и мерно, как метроном. — Мне нравится трогать перья. И то, как они растут… Понимаешь? Одно перышко под другим… все в рядок… а когда их расправишь, из них получается отличный веер, точь-в-точь как у испанских дам в журнале… как у испанской танцовщицы в руках…

— Прекрати!

— Что?

— Прекрати, я сказала!

— Что прекратить?

— Болтать! Трепать языком. Ты говоришь чудовищные вещи.

— Почему чудовищные? Ничего страшного в этом нет. Посмотри! Посмотри, Эльвира! Повернись ко мне и посмотри. У меня есть еще одна.

Сестра в ужасе повернулась..

Иоганнес сидел с непроницаемым. лицом. Тарелка пуста, ложка лежит рядом — а в руке недавно убитая птица.

Эльвира уставилась на него.

Без сомнения, он безумен.

Она протянула руку, взяла птицу- это был молоденький голубок — и спокойно сказала Иоганнесу:

— Я сохраню для тебя эту птичку. Хорошо? Ты же не можешь взять ее с собой в школу! Мальчишки все равно отберут ее у тебя.

Он ничего не ответил.

Когда брат ушел, Эльвира сунула голубя в печку и сожгла. В пять часов, к возвращению Иоганнеса, фрау Эда была уже дома — вместе с врачом из клиники Бюргхольцли. У тротуара стоял знаменитый желтый фургон, который увез Иоганнеса прочь.

Спустя три года Иоганнес Кесслер был признан здоровым.

Из больничной палаты Бюргхольцли вышел молодой человек, чья склонность к насилию превратилась в полную противоположность. Трепетная нежность по отношению к собратьям-пациентам не только снискала ему уважение больных, но и вызвала интерес персонала.

Когда Кесслеру предложили пройти курс обучения на санитара, он с благодарностью согласился. В клинике ему было спокойнее всего, и хотя по совету врачей он вернулся домой к матери и сестре, Иоганнес по-прежнему чувствовал, что настоящий его дом здесь, в Бюргхольцли.

Возможно, отчасти это объяснялось провалами в памяти о жизни до клиники. Целые годы вспорхнули и улетели из его сознания, включая те дни, когда он убивал птиц. От мании Кесслера остался лишь неистребимый восторг перед красотой летающих созданий.

Крылья. Все, что имеет крылья. Сам образ крыльев. Мир Кесслера расцветал всеми красками, становясь волшебным благодаря полету птиц, бабочек и — что самое изумительное! — ангелов.

13

Через два дня после того как Пилигрима положили в изолятор, Юнг встретился с леди Куотермэн в ресторане отеля «Бор-о-Лак».

Там был оркестр. Пальмы. Сводчатый потолок и окна высотой в двенадцать футов, из которых открывался вид на озеро и горы.

Юнг и раньше частенько обедал в отеле. Именно здесь, и только здесь, можно было увидеть все богатые и знатные семейства, приезжавшие в Цюрих навестить родственников или друзей, лечившихся в клинике.

На заре их дружбы, до того, как между ними начались трения, Фрейд нередко сиживал вместе с ним в одном из укромных уголков, излагая свои взгляды на предмет шизофрении и вознося Юнгa до небес за исследование этой опасной болезни.

Слова «эта опасная болезнь» стали для Юнга своего рода заклинанием, почти мантрой. Они всегда ассоциировались у него с голосом Фрейда. Невозможно было более точно и кратко дать определение шизофрении. По сути, раздвоение личности-:это сознание, преданное вышедшими из-под контроля образами и вынужденное подчиняться приказам незнакомцев, которые отказываются себя назвать.

— Насколько я понимаю, доктор Юнг, вы считаете, что мой друг мистер Пилигрим страдает именно этим заболеванием. Я права?

Сибил Куотермэн сидела с Юнгом за столом, «стоявшим — как он напишет потом в своих заметках — в центре подмостков», напротив того угла, где они когда-то обедали с Фрейдом. Одета леди Куотермэн была исключительно в фиолетовые тона с синими оттенками и небольшую шляпку, на сей раз без вуали. Кроме того, на ней были темные очки, вызывавшие любопытство других посетителей.

— У меня глаза не выносят зимнего света, — объяснила Сибил, — хотя я люблю его. Зимний свет — такая прелесть! Я не нахожу слов, чтобы сказать, как он действует на меня, доктор Юнг. Быть может, больше всего подходит слово «бодряще». А может, «живительно» или «целебно». Хотя ни одно из них не выражает всей сути целиком. Мне кажется, зимой в нас что-то умирает. Нам словно бы самой природой предназначено впадать, как медведям, в зимнюю спячку. Но здесь… Все эти окна, и снег, и свет, который я обожаю… Они заряжают энергией. К вечеру у меня наверняка разболятся глаза, и я уйду в затемненную комнату. И тем не менее я его боготворю. Свет.

— Я тоже страстный его поклонник, — откликнулся Юнг.

— А вот мистер Пилигрим — дитя тьмы.

Юнг откинулся на спинку кресла. Слова леди Куотермэн явились для него загадкой. Их можно было трактовать по-разному. Сам сатана — либо поклонник сатаны? Вряд ли она имела это в виду, хотя Юнг, сын сурового церковного пастора, не мог отогнать от себя этот образ. И все же проблема Пилигрима не имела никакого отношения к сатане. Дитя тьмы — да, но ни в коем случае не зла. Он был слишком скорбен душою, слишком несчастен, чтобы вмещать в себя зло.

— Вы не объясните мне, мадам, что значит «дитя тьмы»? — робко улыбнувшись, поинтересовался Юнг.

— Попробую, если смогу, — ответила Сибил. И, подумав, добавила: — Вам рассказывали, как и когда я познакомилась с мистером Пилигримом?

— Да. Под деревом, когда вам была двенадцать, а ему — восемнадцать.

— Совершенно верно. Говоря о тьме, я имею в виду время до нашей встречи. Восемнадцать лет, о которых ничего не известно. Он утверждает, что жил все эти годы — если жил вообще — во мгле. В тумане. Как-то он назвал это постоянными сумерками. А сумерки, в сущности, та же тьма.

— А его семья?

— Он говорил о родителях — о матери и отце — и каком-то смутном детстве. Но без подробностей. Для Пилигрима все это было «впрошлом».

— В прошлом?

— Да. Насколько мне известно, с тех пор как я нашла его лежащим в саду, он ни разу не виделся с родными. И тем не менее он живет на деньги, полученные в наследство, причем деньги немалые. Он ни в чем не нуждается, хотя работой себя не перегружает. Сочинительство, конечно, тоже труд, однако его книги, пусть и выдающиеся, вряд ли дали бы ему возможность вести подобный образ жизни.

— И он ничего не рассказывал о своей загадочной семье?

— Абсолютно. Пилигрим упомянул однажды, что перед тем, как он проснулся под деревом в моем саду, ему снился очень важный сон. Но так и не рассказал, что ему снилось. Добавил только, что сон предварял возврат к сознанию. Это его собственные слова. В один прекрасный день он очнулся — и все.

— Понятно.

— Значит, вы полагаете, что мой друг… как это называется…шизофреник? Я правильно вас поняла? Вы действительно так думаете?

— Когда я ничего не знаю, леди Куотермэн, то ничего и не думаю, — с улыбкой откликнулся Юнг.

— Остроумно сказано, доктор. И все-таки вы уклоняетесь от ответа.

— Не намеренно, поверьте. Учтите, мадам, что я едва ознакомился с состоянием вашего друга.

— Это не состояние! — решительно заявила Сибил, положив нож слева от тарелки. — Его сломила не болезнь! Не болезнь!

Перекладывая вилку вправо, она с силой хлопнула ею по столу, словно поставила точку, хотя и не объяснила, что именно ее так раздосадовало.

Официант принес блюдо с устрицами. Они лежали на тарелке со льдом, украшенные ломтиками лимона и политые приправой из уксуса, прованского масла и пряностей.

— Вы их любите, доктор Юнг? Я могла бы питаться исключительно устрицами! — Сибил чуть придвинула тарелку к себе. — Если вы не начнете, я все съем сама.

— Надеюсь, что нет. Я к ним неравнодушен.

Назад Дальше