И. И. Мильчик с готовностью выслушивал мои пожелания, но принимал их строго, с большим отбором, критически.
Я узнала, что по своей дореволюционной профессии он токарь, теперь пишет историю дореволюционного подполья, живет постоянно за городом, где жена его, врач, ведает больницей, и что есть у них маленький сын, Миша. И. И. Мильчик был отличным рассказчиком, чем и пленил редакцию; пережил он и детский каторжный труд – чуть не с восьми лет непосильно работал в механической мастерской в Астрахани; потом – взрослый каторжный труд в Сибири (левый эсэр) и рассказывал о пережитом – нам в редакции – прекрасным русским языком, как истый волжанин. Моя редакторская задача была и проста и трудна: не дать ему в повести для детей сбиваться со своей живой речи в трафаретную, книжную – к чему он был несколько склонен в своих статьях и книгах для взрослых. Работа у него шла споро. Крутящееся под детскими руками непосильное колесо, доводящее до боли в спине, до отчаянья, до изнеможенья, до тщетных попыток к бегству; дружба с татарчатами; хозяин мастерской, городовые; веселое купанье на речке Шайтанке вместе с мальчишками и лошадьми; полицейский участок; холерный бунт – все ложилось на бумагу, не только увиденное автором, но пережитое им, а потому сохраняющее яркость красок и свежесть чувств.
Одну главу повести напечатал ленинградский журнал «Костер»[20].
В 1937 году Мильчик был арестован и погиб в заключении. И вот – через века! – стоит передо мною молодой человек, Михаил Исаевич, которого я никогда не видала; тот самый маленький Миша; ныне – высокий, худощавый, застенчивый; уже не волгарь, а ленинградец, уже не рабочий, а интеллигент, и просит меня не отказываться от предложения издательства: написать предисловие к сохранившейся рукописи.
Не назови он себя, я все равно узнала бы его: те же светлые глаза, приветливые сквозь строгость.
Сын просил написать о погибшем отце. Я не вправе была отказаться.
Я выполнила работу и послала ее в издательство к сроку. В своем предисловии писала я главным образом о детстве Мильчика, о колесе в механической мастерской, о встрече его с Маршаком, – но не умолчала и об аресте.
Редакции моя работа понравилась, и повесть с моим предисловием должна была вот-вот пойти в набор.
В конце апреля 1966 года, около 12 часов ночи, на даче в Переделкине раздался междугородний, подпрыгивающий телефонный звонок.
Меня попросил к телефону директор Ленинградского отделения издательства «Детская литература» Н. А. Морозов. Он сказал, что моя статья ему нравится, очень нравится, но он просит убрать один абзац.
– Какой же?
– Ну, там… вы понимаете… мы ведь издательство для детей, а детям не следует омрачать жизнь памятью о тяжелом прошлом.
Этот омрачающий детскую жизнь абзац в моей рукописи читался так:
«В феврале 1938 года И. И. Мильчика арестовали. Да и редакционный коллектив, созданный С. Я. Маршаком, был к тому времени уже разгромлен: кого арестовали, кого уволили».
Я ответила директору, что повесть Мильчика печатается ведь не для грудных младенцев, а для подростков, которым как раз очень полезно вовремя узнать историю своих отцов и дедов.
– Мы не имеем возможности, – ответил директор.
Тогда и попросила прислать мне мое предисловие обратно.
Вместо ожидаемой бандероли я, однако, получила письмо. Привожу его полностью, лишь заменяя инициалами имя и фамилию редактора.
Государственный Комитет
Совета Министров РСФСР
по печати.
Издательство «Детская литература»,
Ленинградское отделение.
28 апреля 1966 г.
Уважаемая Лидия Корнеевна!
Мне известно содержание телефонного разговора между Вами и директором Ленинградского отделения издательства Николаем Антоновичем Морозовым.
Как редактор, я очень сильно огорчена тем, что Вы не пожелали исключить из Вашей вступительной статьи к книге И. И. Мильчика «Степкино детство» один абзац и одну фразу из другого абзаца.
Я понимаю, что Вами руководит, но подумайте о читателях. Своим отказом печатать статью Вы лишаете их удовольствия познакомиться с Вашей хорошей, нужной статьей, гармонически связанной с самой повестью.
Лидия Корнеевна, подумайте еще раз о книге и о читателях.
Поздравляю Вас и Корнея Ивановича с первомайским праздником, праздником Весны и Радости.
С уважением
Р. Ф.
Помню, в этом благожелательном, заботливом письме более всего почему-то привели меня в бешенство слова «Радость» и «Весна», написанные с большой буквы.
Я отвечала так:
5. V.66 г.
Уважаемая Р. И-на!
Вы написали Ваше письмо очень искусно: прочитав его, всякий человек вообразит, будто спор между издательством и автором действительно идет, как у Вас сказано, всего лишь «об одном абзаце и одной фразе из другого абзаца».
Сущие пустяки: издательство просит автора отказаться от нескольких строк вступительной статьи, а капризный автор не желает. И из-за этого, пишете Вы, читатель будет лишен удовольствия «познакомиться с хорошей и нужной статьей».
По-видимому, такая Ваша скрытность относительно истинного содержания нашего спора объясняется тем официальным издательским бланком, на котором Вы ко мне обратились. Бланк со штампом издательства не выдерживает, видимо, прямого разговора ни о жертвах террора, ни об инструкции, обязывающей Вас вычеркивать всякое упоминание о них.
Но я – частное лицо, пишу на обыкновенной бумаге. И скрывать сущность дела мне незачем.
Спор между мною и Вами (издательством) идет не об «одном абзаце и одной фразе», а о крови человеческой и слове человеческом. Автор издаваемой Вами книги, И. И. Мильчик, замечательный писатель и мой большой друг, член партии, человек из народа, старый рабочий, деятельный участник двух революций, был в пору сталинских зверств загублен, убит – вместе с миллионами других неповинных людей.
Должны знать об этом последующие поколения, дети и внуки погибших, или нет?
Я убеждена: должны непременно. Рассказать об этом – и не только в общей форме, но и на примерах конкретных человеческих судеб, прямой долг, дело чести тех, кто остался в живых.
Вы думаете – или обязаны думать – иначе.
Переубеждать Вас я не стану. Но и участвовать в новой лжи, прикрывающей молчанием пролитую кровь, я тоже не буду.
И. И. Мильчик погиб около 25 лет назад; 10 лет тому назад он был реабилитирован посмертно, и через четверть века, во вступительной статье, посвященной его книге и его славной биографии, мы лишены возможности упомянуть – бегло, вскользь, в «одном абзаце и одной фразе» – о его гибели.
Это чудовищно.
Вы делаете мне честь, называя мое предисловие «хорошим» и «нужным», но отказываетесь его напечатать, если я не сниму упоминания о гибели Мильчика. Между тем без этого упоминания «хорошее» и «нужное» предисловие сразу превратится в лживое, то есть тем самым в плохое и вредное. Новым поколениям людей, тем читателям, на чьи интересы Вы ссылаетесь, необходима правда – и правда не только о девяностых годах прошлого века, которым посвящена повесть Мильчика, но и о тех десятилетиях нашего века, когда погибали отцы и деды современных подростков. Давно известно, что история родной страны, правдиво рассказанная, – лучшее орудие воспитания подрастающих поколений. Я вовсе не позабыла о читателе, как предполагаете Вы: именно чувство ответственности перед ним запрещает мне соглашаться на то искажение истины, к которому Вы призываете.
Уважающая Вас
Лидия Чуковская
И тут начались главные мои мучения.
Все друзья на меня ополчились. И – еще горше – сын и вдова И. И. Мильчика. «Если останется ваше предисловие, – объясняли мне, – вы сохраните для других образ этого человека. Откажетесь – издательство ограничится краткой аннотацией. Образа человека не будет… Читатель же и без устраненного абзаца догадается, что случилось: укажите в скобках год рождения и "смерти"».
Быть может, если бы мой отказ ставил под удар самое на– печатанье повести Мильчика – я сдалась бы. Как сдавалась ради рассказов Житкова. Чужой труд, да еще публикуемый посмертно, да еще по желанию вдовы и сына, – это обязывает. Тут призадумаешься волей-неволей. Опубликованию чужой книги мешать грех, и, кусая губы, сдаешься. Но я была уверена, что книгу выпустят и без моего предисловия, а уж своему труду – я хозяйка. Нарушая «гармонию», я потребовала, чтобы мое предисловие было возвращено мне.
Его мне вернули.
Права ли я? Арифметика меня более не убеждает. Быть участником в истреблении памяти? Нет.
А повесть И. Мильчика, к моей радости, в 1966 году вышла. Вместо предисловия – аннотация. Краткая, на полстраницы, толково составленная справка об основных фактах биографии автора. Обо всех основных фактах, кроме насильственной гибели.
«…В феврале 1938 года жизнь И. И. Мильчика трагически оборвалась».
И ведь истинная правда. Не просто оборвалась, а трагически.
…Попал в авиационную катастрофу?
3
Не знаю, трагически или не трагически, но собственная моя литературная жизнь быстро шла к обрыву.
Труд продолжался и продолжается. Но возможность делиться плодами своего труда с читателем, то есть печатать написанное, – вот чего меня лишили.
В какой именно год, месяц, день; после опубликования в Самиздате и за границей какого из моих «открытых писем»; кем, когда, кому отдан был приказ не переиздавать и вообще не печатать мои статьи и книги, я не знаю. Мне известно лишь, что на партийных собраниях в Союзе Писателей ныне покойный Аркадий Васильев (в прошлом чекист, затем писатель и секретарь партийной организации Союза; в 1965 году – «общественный обвинитель» на процессе Синявского и Даниэля), – так вот, мне известно лишь, что Васильев дважды требовал моего исключения: в октябре 69-го и в мае 70-го года. Однако запрета упоминать в печати мое имя – например, говоря о редакторской деятельности, – такого запрета не было, да и новую редакторскую работу иногда поручало мне какое-нибудь издательство. А Союз? А Союз все не исключал и не исключал, и пробовал меня перевоспитывать.
Весною 1966 и весною 68-го года, я, в числе других членов Союза получила назидательно-укоризненные письма из Московского отделения. Признаюсь, оба они поразили меня. Я выросла в литературной среде, переписывалась на своем веку со многими литераторами, знаменитыми и незнаменитыми, начинающими и кончающими, прочитала, как и все мы, многие томы Сочинений, где опубликованы письма литераторов XIX и нашего века, – но никогда не читала подобных писем от писателей к писателям. «Протокол № 10/35… Слушали… Постановили…» Бывало и в XIX и в XX веке, что писатель обращался с официальной бумагой в какую-нибудь инстанцию или какая-нибудь инстанция – к писателю, но чтобы писатели обращались с подобной канцелярщиной друг к другу – такие бедственные происшествия неведомы мне. Когда-то, ребенком, случалось мне бывать среди художников, артистов, поэтов, писателей, ученых в «Пенатах», в мастерской Репина; позднее, подростком, после революции, в Петрограде, я жила в общежитии «Дома Искусств» и зимою двадцатого – двадцать первого годов незаконно проникала на собрания только что объединившихся «Серапионовых братьев»; бывала школьницей – вместе с товарищами – в «Доме Литераторов» и в переводческой студии «Всемирной Литературы»; однажды наблюдала заседание Коллегии издательства «Всемирной Литературы», состоявшееся на квартире моего отца (Манежный пер., 6, кв. 6) – какие зоилиады случалось мне слышать! какие насмешливые, негодующие или восторженные письма читать! но весною 1966 года и весною шестьдесят восьмого в двух письмах руководителей Союза Писателей не было ни насмешки, ни восторженной похвалы, ни гнева – ничего, столь свойственного устному и письменному общению между литераторами, – одно пустомыслие, которое в сочетании с руководящей назидательностью всегда и всюду изъясняется на языке канцелярий.
Но брезжила все-таки в этом пустословии какая-то мысль?
Брезжила. Бюрократически-осуждающая. Прежде чем попрекнуть безответственностью тех членов Союза, которые просили смягчить приговор Гинзбургу и Галанскову, а ранее предлагали выпустить на поруки Синявского и Даниэля, возвещалось:
«Факт обращения в партийно-правительственные инстанции является правомерным».
Читаешь и не веришь глазам своим – словно возглашается хартия вольностей. Подумать только, факт обращения – правомерен! Мы, граждане своей страны, литераторы, «мы не рабы, рабы не мы», – мы вправе, оказывается, обращаться с просьбами в партийно-правительственные инстанции! Новость оглушительная. Далее же руководители Союза Писателей объясняют нам, что просьба просьбе рознь и что вот как раз наши просьбы: освободить на поруки Синявского и Даниэля, смягчить приговор Гинзбургу, Галанскову и их сопроцессникам… вот как раз подобными просьбами тревожить партийно-правительственные инстанции нам, литераторам, не подобает.
Изложены назидательные упреки Секретариата по нашему адресу на таком – не смею сказать – языке (переберите все письма литераторов друг к другу, все эпистолярное наследие русской литературы – не найдете; не верится, что перед нами творение писателей, а не работников ЖЭКа):
«Секретариат… не может пройти мимо того обстоятельства, что по своему содержанию это заявление явно рассчитано на то, чтобы (того – что – на то – чтобы!) завуалировать откровенно-неприкрытую антисоветскую сущность… произведений Синявского и Даниэля».
Да ведь по-русски неприкрытый это и есть откровенный! Что же значит «откровенно-неприкрытая»? Обнаженно– нагая?
«Даже не считают нужным должным образом»…
Нужным должным!
Чудесно кончается одно из писем – сразу видно, что составляли его мастера русской прозы:
«На основании всего вышеизложенного Секретариат считает необходимым затребовать объяснений от членов СП, связавших себя с делом Гинзбурга, Галанскова и других, путем подписи ряда писем и заявлений, с тем…»
Синтаксическая катастрофа: связавших себя с тем? связавших себя путем? И кто же себя с кем связал этим путем? Секретариат с подписавшими защитительные просьбы? Писатели, подписавшие письма, связали себя с Секретариатом путем своих подписей?
Отступники родного языка! Кого вы смеете именовать отщепенцами!
…Весною 1968 года Секретариат счел «нужным должным» затребовать у «подписанцев» объяснений. Мне же досталось беседовать с одним из тогдашних секретарей Московского отделения т. Росляковым. Меня вызвали, и я послушно явилась. Разговор в кабинете с глазу на глаз. (Можно ли представить себе одного из «Серапионовых братьев», вызывающего на допрос другого брата; или одного члена Коллегии «Всемирной Литературы» – Блока или Ольденбурга, допрашивающих Браудо или Гумилева? или любого студиста студии «Дома Искусств»? Литературные дружбы – и распри! – не на допросах держатся.) Т. Росляков был вполне вежлив и даже мягок, а я все равно вспоминала не «Дом Искусств», а Большой Дом. Записи я не вела, привожу разговор по памяти. Речь шла главным образом об Александре Гинзбурге. Вот, мол, западная пресса именует Гинзбурга писателем, а какой он писатель? Ни одной напечатанной вещи. Вы читали его книги? Я ответила, нет, не читала, но отсутствие напечатанных работ ничего не доказывает: могуг ведь и не напечатать талантливое, живое, а в столе у Гинзбурга я не рылась. Тогда т. Росляков, весело улыбаясь, спросил, известно ли мне, где работал интеллигентный Гинзбург незадолго до ареста.