- Возьми газету, сверни трубку! - сказал он Тапдыгу.
Тапдыг исполнил.
- Оторви полоску от простыни, набей вовнутрь покрепче, чтобы ветер не согнул, - Явер дал Тапдыгу второе поручение.
- Тот сделал и это.
Явер достал из кармана выглаженный белоснежный платок и протянул его Тапдыгу:
- Хорошенько привяжи к одному концу, полезай наверх, вывесь за решетку, закрепи потуже.
Когда Тапдыг с помощью еще двоих взобрался наверх, Явер поднялся и начал:
- Мрази! Паскудни! Да большинство из тех, кто здесь, достойнее вас. Каждый день - каша с комбижиром, вода, как из бани, где с трудом выловить картофелину. Хлеб - тесто! Матрасы - доски, пот, грязь! Вши, клопы! Стоит кому-нибудь заболеть сыпным тифом, в этом изоляторе никого в живых не останется! Если не станут хорошо смотреть - бунт! Явер - всесоюзный Вор, взял босяка с тремя рублями в кармане?! Грабеж!
Он прошелся, как взъяренный лев, хлопнул в ладони: - Шантажники!
Тапдыг все еще был у окна. Явер приказал ему:
- Позови-ка оттуда соседнюю камеру! Скажи, пусть вывесят белый флаг. Так приказывает Вор!
Заколотили в двери, в стены ногами, кулаками. Через окошки в дверях по коридору разнеслось: "Вывешивайте белые флаги! Так приказывает Вор!" По коридору спешно забегались, то и дело хлопали наружные двери во дверь, ответственный дежурный по внутреннему телефону взволнованным голосом передавал: "ЧП!"
В скором времени в узком длинном коридоре послышались нервные шаги по цементно-бетонному полу. Перед камерой все звуки стихли.
В окне кормушки появилось чье-то лицо. Сначала была видна челюсть, рот, кончик носа. Потом все это опустилось ниже и показались оживленные, в тусклом камерном свете какие-то болезненно-желтые глаза. Они окинули камеру взглядом и остановились на Явере.
- Явер, на минутку!
Этот человек не приказывал. В грубом голосе привыкшем отдавать приказы по сотни раз в день, слышалась просьба, но такая, что если слушать его, закрыв глаза, сам он представлялся тебе на коленях, а рука его сжимала твое горло.
Явер и с места не сдвинулся. Только голову повернул:
- Что?
- Поговорить надо.
- Говори, я тебя слышу.
- Не мог бы ты спуститься сюда?
- Нет! - Он махнул в его сторону рукой. - Уйди! Закрой кормушку! - И зажег папиросу.
Дверца закрылась, но в камере чувствовали, что ответственный дежурный еще здесь, думает, как быть. Ведь если они заберут Явера, снова поднимется шум в камерах, вывесивших белый флаг, будут стучать ногами, кулаками в двери и стены. Кто-то станет кричать сквозь решетки непотребные вещи, что услышат жители за забором тюрьмы. А утром разнесется по всему городу, что ночью здесь был шум, крушили все, ломали, добавят черных красок, о попирании гуманизма, человечности. Слухи эти, сплетни дойдут до родных и близких сидящих здесь, и те, взбудораженные, начнут стекаться сюда...
Перед кормушкой встал кто-то другой. Он немного отодвинулся в сторону, будто для того, чтобы показать, кто он: в окошке - погон с одной большой звездочкой, значит, майор. Этого заместителя начальника старые арестанты знали хорошо. Никого еще попусту не обидел Джебраилов, поднявшийся до этого поста от обычного "прогулочного" надзирателя; не слышали, чтобы кто-то был им недоволен. В этом стокамерном изоляторе лишь он один своих слов не повторял дважды.
- Явер, - сказал он, - ты не знал, что сегодня вечером дежурю я?
Явер не отвечал.
Джебраилов вошел внутрь, захлопнув за собой дверь. Вошел один, встал посередине, потом сделал еще два шага по направлению к Яверу. На это нужна была смелость. Если на решетках вывешивался белый флаг, это означало, что камеры настроены бунтовать. Достаточно одного знака Вора, одного его слова, и они исполосуют лезвием любого, кто будет перед ними, изрежут, изобьют, не думая о том, останется он жив или нет...
Говорили, - он как уже, не трогает, не трогает, но если тронет, то так, что укусы ста змей - ничто по сравнению с этим. И тот, кого он наказывал, даже будучи при смерти, против него ничего не имел, потому что Джебраилов прежде, чем "запачкать" руки, объяснял человеку его непростительную ошибку, грех, заставлял осознать свою вину, и прощал, прощал и во второй раз, а на третий - скручивал руку, встряхивал, как следует, и молча взглядывал на него своими в такие моменты побелевшими, огромными, наводящими ужас глазами. Он ничего не говорил вслух, но все знали, что говорит он в душе, про себя, знали и словно слышали: "Самое большое наказание - простить вину заключенного. Если человек он - поймет, исправится. Но если не встал на верный путь - все! Здесь уже слова не нужны, тут ему нужно уже совсем другое..."
Заключенные этой камеры никогда не видели такого крупного человека. Красивый был мужчина, с внешностью безукоризненной. Глядя на него, можно было сказать, что ему, одному из сотен созданных высшим творцом памятников, даны голос, дыхание, душа, величавость и физическое совершенство предков, которое все больше вырождается в последующих поколениях. Он далек от хитрости и коварства, лишен корыстных соблазнов жизни лишь для себя. Доброжелателен ко всем, желая каждому удачи и счастья. Никогда не пройдет мимо оступившегося, думая "ну, и черт с ним, мне-то что!", никогда не отвернется от того, кому плохо, любая боль, тоска найдет отклик в его душе.
В реальность этого настолько трудно было поверить, что порою он казался символом, аллегорией, представлением какого-то фантастического существа. Видишь, осознаешь и не веришь. И лишь тогда, когда Джебраилов сердится, и его бронзового отлива лицо надевает черную "рубашку" гнева, в глазах ярится метель, трепещут ноздри, и дыхание теребит ворот сорочки, говоришь себе: "Да, он есть, и это правда!"
Сейчас Джебраилов был именно в таком состоянии:
- Что тебе нужно?
Казалось, они находятся на ринге, друг против друга, хотя Явер сидел наверху, почти над головой Джебраилова. Вопрос майора не был гневным обращением, и ответа, как такового, не предполагал. Не был он и боевым выпадом, заставлявшим виновного лишь замолчать, и не угрозой: "Ты над нами издеваешься или над собой?" Это был свисток судьи, извещающий о начале поединка, о том, что сейчас, на глазах у затаивших дыхание зрителей, начнется кровавый бой, и победителем будет, конечно, Джебраилов.
Правила были такими, что когда обычные надзиратели по утрам и вечерам проверяли заключенных по своим спискам, двери оставались открытыми. Один из них входил, а остальные, на всякий случай, стояли наготове в коридоре. Из своего личного опыта и из опыта тех, кто работал до них здесь ли, в других ли местах, знали, что всякое может случиться. В такие моменты человек, возможно, оказывается лицом к лицу с последними мгновениями своей жизни. Мало ли тех, которые не признают своей вины, которым все равно, что будет завтра?
Джебраилов вошел без сопровождения и своей же рукой прикрыл за собой дверь, полностью оборвав связь с оставшимися в коридоре. И какое право имели пришедшие с ним надзиратели и, уполномоченные учить его правилам и порядку? Если Джебраилов решил поступить так, значит, это допустимо, и нельзя было ни сказать, ни намекнуть ему о той опасности, которая угрожала ему на его праведном пути.
Большинство сидевших в камере были из тех, кто более разрушительной, развращающей независимостью, приверженцы вольности, противоречащей официальным законодательствам. Это были люди, поклявшиеся в преданности своим нигде не записанным канонам. А "погонники" - это те, кто постоянно оказывает им "сопротивление", "лишает", кто выступает против их бесповоротной жертвенной привязанности "профессии". Две враждебные, противостоящие друг другу силы... Одна - бесконечный фильтр, очищающий мутную воду, другая - грязь, гниль, обломки, не проходящие через этот фильтр.
Сейчас Джебраилов вошел в вонючую камеру, напоминающую мусорку, куда собрали сор с дворов, домов всего квартала. А те, кто был в ней, походили на крыс, копошащихся в этом мусоре, в жизни не видевших человека, поэтому они не прятались от него, а разглядывали это странное создание.
Явер лежал, приподнявшись на локте и согнув одну ногу в колене так, что оно находилось выше головы.
- Позовите сюда прокурора, дававшего мне санкцию, - процедил он.
- Из-за этого надо тревожить всех? - гнев в одно мгновение отхлынул от лица Джебраилова, но зло сузились глаза, и в голосе звучал всем понятный намек. Чувствовалось, - он сомневается в том, что Явер затеял все это из такой мелочи.
- И прокурорский надзор! - добавил Явер, не меняя позы.
Джебраилов повернулся к двери, протянул к ней руку и, оглянувшись, сказал:
- Будут в течение часа.
Одна нога его уже была в коридоре, другая в камере, когда он, не глядя на Явера, издевательским тоном спросил:
- Разрешите поинтересоваться, для чего вы вызываете прокурорский надзор к своей светлости?
- С вашего позволения, господин, с уважением к вашей личности должен заметить, что это очень секретное дело, поэтому о нем должны знать лишь высокопоставленные лица.
Одобрение "братвы" Явер ощутил в усмешках, в том оживлении, что прошло по камере, и эти похвалы возносили Явера, поднимали значимость его победы.
Джебраилов же, стоя в дверях, мерил Явера взглядом. Все чувствовали, что этого он так не оставит. В нем клокочет гнев, чаша терпения вот-вот переполнится и ударит фонтаном. Он и сейчас мог что-то сделать, ему это ничего не стоило: у него в ходу было столько приемов, способов, уловок, о которых слышали и видели многие!..
Самым простым было сразу же приступить к "чистке": начал бы он с масс, по одному выводя из камеры всех "мужиков", "фраеров" и "обиженных". Остались бы пять - шесть человек "братвы" и Явер. Этих и уводить отсюда не стал бы. Прямо в камере выбил бы из них бычий рев и мольбы о пощаде. Все это обязательно слышали бы в соседних камерах, потому что перед началом операции Джебраилов заставил бы открыть все "кормушки" и у каждой поставил бы по надзирателю для объяснений: кто кричит (поименно), как и почему.
Так Вор и "братва" лишились бы авторитета. Ведь они не должны кричать, даже будучи под пятой врага, не должны падать перед ним на колени. Колени что голова, дотронулись до пола - их времени пришел конец, рухнуло их царство, пошло прахом владычество, реставрации не подлежит.
И потом, раз они - герои только на словах, значит недостойны ничего воровского.
Джебраилов смотрел на Явера так, как ювелир разглядывает через лупу редкий, непонятный и доселе неизвестный ему камень, стараясь узнать и определить, какой огранке его подвергнуть.
Этот внимательный взгляд не давал Яверу покоя: он понимал, что Джебраилов так смотрит неспроста. Может, Гара Кяляз как-то посвятил начальника или его заместителя в суть дела? Почему же тогда Джебраилов сверлит его взглядом? В нем столько ненависти, что, кажется, дай ему волю, он обратит взгляд свой в молнию, и в одно мгновение сожжет Явера, превратит в пепел. Никогда еще не смотрел на него так Джебраилов. Он просто скользил по нему взглядом, не задерживаясь, не проявляя ни ненависти, ни расположения. А если и останавливался на нем, то не раздирая ему сердце, как дрель с хрустом разбивает попавшийся на пути сучок. "И этот тоже увлечен пока идеей, но рано или поздно, опомнится он,.." - вот что читал Явер всегда в его взглядах.
Так почему же сейчас он ест его глазами? Не потому ли, что отказался от своей идеи? Так, наоборот, его должно радовать то, что Явер исправляется, должно вызывать в нем расположение, симпатию, хотя бы во имя того, чему он служит.
А может, он думает: "И чего этому предателю, этой суке, не сидится на месте? Куда ему бунт поднимать?.."
Явер изо всех сил ударил кулаками по темной спине с решеткой над головой, приговаривая: "подлец!" Отдернув руки, сложил ладони клином, собираясь поднести их ко рту и выдохнуть, задуть боль, как задувают ушибы в детстве, но, решив, что это было бы проявлением слабости, просто встряхнул ими, как бы стряхивая воду.
Боль постепенно утихла, и он снова вернулся к тому состоянию, в которое привел его Джебраилов своими режущими на куски взглядами.
Если бы Джебраилов сказал кому-то из "братвы", что Явер - "сука, сетка", жизнь его закончилась бы прямо здесь, в камере. Вышли бы те, кого он посадил в "гараж", и по воровским законам он должен был "сдать" себя "братве" - карателям, лишаясь при этом права оказывать сопротивление, драться до последнего вздоха, не должен был падать, пока в сознании. Пасть нарочно - это "грех", по их закону не положено.
Пусть даже не теперь, а через много лет, Джебраилов проговорится об этом кому-то из тех, кто на воле, и тогда Яверу не жить. На свободе сколько угодно "идеалистов". Мир для них как большой городской вокзал, куда день и ночь приходят и уходят поезда, "свежие" новости только друг от друга и узнают.
А самого Джебраилова не отодвинут ли в сторону из-за этого? Неужели он захочет все потерять из-за Явера?
Закончив этим свои напряженные думы, он, как лопнувший в воздухе шар, упал на матрас, кашлянув при этом так, словно с грохотом разрядилась старинная пушка, цепями прикованная к земле.
"Взрыв" шара и "грохот" пушки откинули назад тех, кто осторожно выглядывал из окопов в сторону противника - такая тишина воцарилась в камере, что даже слепые, живущие лишь рассудком, не могли бы догадаться, что здесь столько народа. Только вода, текущая в "севере", шумела в тишине, напоминая журчание родника в безлюдной пустыне.
Когда загремели тяжелые железные зарешеченные двери в другом конце коридора, как ужасные страшные звуки из черной глубины пещеры, когда нервно застучали шаги по бетонному полу, все взгляды сосредоточились на двери камеры. Чувствовалось приближение свиты, и в этом хоре шагов по походке узнавались шаги двух высокопоставленных лиц. Шум шагов резко стих перед дверью камеры, словно все разом попали вдруг в какую-то жижу.
Сначала одним ударом открылась задвижка на дверях, потом загремел замок. Показался "прокурорский надзор", за ним Гара Кяляз. Джебраилов вышел вперед и крикнул:
- Встать!
Все встали, лишь Явер не шевельнулся.
Гара Кяляз, указывая на него, спросил у Джебраилова:
- Кто это? Порядка не знает?
Явер лежал на спине, сведя руки под головой и, положив одну ногу на другую, согнутую в колене.
- Знает, - процедил он.
- Почему же нарушает? - поинтересовался Гара Кяляз.
- Потому что преступником себя не считает, - Явер сел. - Это насилие! Наглость! Ведь ни за что!.. - Он ударил кулаком по стене, и от нее отвалился кусок сырой цементной штукатурки. - Это позор! Мы - люди, а не животные! За что нас мучаете? Мы не будем становиться перед вами на колени, умолять вас, просить милости, но... - он поднялся и ногой стал сбрасывать вниз матрасы. - Наше достоинство не связано, как у некоторых, со служебным положением. Мы - не пленные! То, чем нас здесь кормят, не станет есть даже голодная собака! Вши и клопы пьют нашу кровь. - Расхаживая, он продолжал: Настоящие нарушители закона - это вы, причем делаете это каждый день. Ведь, ты смотри, тех, у кого грехов целый поезд, не трогают, а за ерунду, за мелочь тотчас любого другого сажают сюда. А они тоже хотят жить, как и вы. Что вы за господа такие, что побей вы хоть сто тарелок - все будет шито-крыто, а этим стоит до тряпки дотронуться - их тут же в изолятор пихают?!
Где же тут равенство? У тебя - все, а у меня ничего! Каждый из них, даже самый дряхлый, работает больше вас... С утра до вечера трудится, как ишак, а в конце месяца получает зарплату, которая не покрывает одно ваше застолье. По дороге домой раздает долги, но не все, иначе ничего не останется. Скрепя сердце, оставляет немного для себя, покупает того-сего, собирает за стол семью и задает "пир". Хотя, что это за "пир"? Он словно свое мясо ест и пьет свою кровь, да и то пугливо, торопливо, вдруг кто-то явится за своим долгом. Вслух не скажет, а "про себя", наверняка, подумает: "И как он не подавится тем, что ест? Разве не знает, что от себя оторвал, давая ему в долг? Говорил ведь, что в лотерею играю, дети совсем обносились, чтобы было на что купить им чего подешевле..."