Тлен - Александр Зуев


Александр Зуев

Тлен

Повесть

Ивану Боговому.

I

Тайбола кругом, сутемь. Озера да болота. Леса срослись корневищами, заплелись, - сцепились сучьем, стеной стоят, не пройдешь сквозь.

По тайболе только огонь с ветром идет без дороги. Да и то больше по сухоборью, да и то дойдет до болота и сгаснет. А на другой год черная дорога вся уж зарастет красным цветом - кипреем. А на третий год и молодой сосняк выскочит. Гуляют пожары по новым дорогам, а старые-то заросли. Велика тайбола, сама себя поправляет.

Одна дорога по тайболе - водой, по белой речке Гледунь, каменистой, быстрой, с шумливыми падунами. Даже в крещенье не мерзнет речка, вся дымит, ершом станет в берега, где и мосты ледяные перекинет, а не мерзнет. Только с хрустом, со звоном плывет по ней всю зиму густая шуга.

На той речке, на высоком угоре и стоит деревня Шуньга, деревня богатая, в два порядка по тринадцать дворов, - всем хороша, число только худое, старухи и то

окочут - гореть деревне, ежели никто не пойдет на выдел, на новый сруб.

А в крайней избе с угора, у Епимаха Извекова еще бабка Маланьюшка жива, ей за сто десять, веку нет. Напомнит Маланьюшка, когда на Шуньге всего четыре двора стояли. Тогда еще покойников хоронить волочили на Устью за сорок верст, жили люди по-дикому. Теперь-то дело другое. Свое кладбище, до ста, поди уж, могилок, и часовня срублена на берегу. Выросла Шуньга, разбогатела, расплодилось людно.

На Шуньге народ на подбор, высок и крепок, хозяйки дородны, чистотелы и многочадны. У мужиков волос черен и густ, плехатых по деревне нет. Один пастух плехат - Естега, да и то не со здешних мест, бродяга, голяк, пришел с верховья в пастухи поряжаться, вот и взяли.

А скотина в Шуньге тож на подбор, коровы по лету вымя чуть не по земле волочат и молоко дают густое, жирное, сладкое, с заливной сытой травы.

Избы на Шуньге рубят из красного гладкого стояна - ему веку нет; снизу подвалыши да клети, выше зимние горницы, сверх того еще летние. Дома все высокие, тесом крытые, коноплем конопаченные, тепло и по самой лютой зиме крепко держат.

У каждого крыльца пес лежит, добро сторожит. А псы - с волками в родне: свирепы, грудасты, толстолапы.

Народ на Шуньге дружный, смирный, каждый равняет свою жизнь по соседу. Кого ни возьми - все родня, все свояки, с одного корня. Лобасты все, с крепкими крутыми надбровьями и уши у всех мелкие, лесные, к затылку крепко прижаты. Три фамилии всего на Шуньге - Извековы, Скомороховы да Яругины, других нет. Фамилии-то хоть и разные, а сватаны-пересватаны, женились-переженились, - одна кровь, одна кость.

Только пастух Естега, цыган-мыган, приблудный человек, никому не свой. За то и помыкают все Естегой, насмешки строят, никто не заступится. Ребята малые и те проходу не дают:

- На плешь капнешь, по плеши тяпнешь, волосы секутся, округ плеши вьются, сопли текут - Естеге капут.

И норовят в Естегу камешком шибануть. И надрал бы ухо, да боится, не свой в деревне, что поделаешь. Только пугает:

- У, мудведь идет ужо! Мудведь вузьмет!

Сталоверами ругает Естега здешний народ - богомольны да строги очень, на каждом углу кресты срублены, у каждой околицы матерой - о восьми концах, о четыре тяжелых чурки крест стоит, - в крестах живут. Не простой народ, с прижимом, лешаки, иконники-законники. Есть сядут, так и тут не просто: ложкой зачерпай из чашки, когда черед дойдет, не обнеси, а то от старика ложкой в лоб. А в блюдо не лезь, пока старик не помолитвовал, да за едой не смейся, да слова какого не скажи. Да все со крестом, с молитвой.

Своего попа нет, так достают за сорок верст, - не ленивы, а поп приезжать любит, - хорошо встречают, хорошо провожают на богатой Шуньге.

Поп-то для дороги не особенно подходящий - пудов на десять, - главное, что на лодченке не возьмешь, гони ему карбас, а с карбасом по Гледуни взад-вперед тяжело, хлопотно. Тяжело хоть, а возят.

И сей год на первый спас порядила Шуньга Епимаха Извекова привезти попа обедню отпеть. Был Епимах на Шуньге первый старик, вроде старосты, и ключ большой часовенский висел у него под божницей; прилежный к церкви человек, кому лучше за попом ехать, как не ему.

Поехал. Тем временем вина, пива все ставили, котла, чугуна по деревне не доищешься. Бабы пироги пекли, рыбники с семгой загибали, сочни скали, колоба катали. Первый спас на Шуньге пасхи поважнее.

Привез Епимах попа, больно тяжел поп, чуть не ухойдакались на Крутом падуне, да бог спас. Себя не пожалел Епимах, грудью лег на весла, оба уключья вывернул, а выбрались из ямы.

И приметил Епимах, был смутен поп всю дорогу, воротил все нос в берега невесело.

Один раз спросил Епимах:

- Пошто, бачко, эко смутно глядишь?

И сказал тут поп про то, как на Устье Кирилко Стручков бога искушал. Приехал с ученья - не узнать парня, ровно бы и не устьинский.

А случай был такой. Спиливал Кирилко перед домом старую лесину и говорит ребятам:

- Вот на капильтю осталось не допилено, а залезу, не страшно.

Ребята его подбивать, - залез действительно, сел на верхний сук и кричит: "ничего не боюсь!" А поп в это время мимо шел. Все, конечно, шапки поскидали, а Кирилко хоть бы что, - жеребцом сверху заржал. Народ в смех, попу бы помолчать, а он в сердцах-то и скажи:

- Ужо, бог накажет - свернешься, может.

А тот сверху:

- Да бога то нету.

Ужаснулся поп:

- Как нет бога? Кто про это может знать?

- Я вот знаю.

- Ах ты, младень - больши глаза! - рассердился поп. - Ну, как докажешь - доказывай.

Не надо бы попу останавливаться, - все-таки сан духовный имеешь, чтобы с сопляком спорить, а тут еще народ слушает. При том и положение нехорошее: сопляк наверху сидит, а ты к нему бороду задирай. Да уж сердце было не удержать, что поделаешь.

А Кирилко с дерева-то и начал доказывать:

- Я вот их всех буду ругать - пускай с дерева меня свалят. И бог растакой, и богородица-мать растакая, и Николу туды-суды.

- Ну и дурак! - сказал поп и живо пошел прочь. А потом всю ночь у попа сердце болело, спать не мог, с примочками всю ночь попадья пробегала.

Вот какое было дело, зашла зараза и на Устью, во век неслыхано. Пропал у попа спокой, душа заскучала.

И все пытал поп в дороге у Епимаха, верно ли Шуньга стоит, не прилегает ли кто к старой вере, не зовут ли в раскол, не завелось ли какой заразы.

- Пошто, бачко? - вздымал тяжелую бровь Епимах.

- Время, видишь, неверное, - печаловался поп, - вгустую садит репье, антихристово семя.

Нет, не слыхать, крепка еще Шуньга в вере, тайбола кругом стеной стоит, старики силу держат. Было одно время - зашумливали ребята, да свели заразу старики. Не слыхать.

- То слава богу.

Верный мужик Епимах, любил его поп не зря, посмотрел ласково.

- Стихи-то помнишь? Про нищую братью?

- Как не помнить, бачко?

Крепко всажены у Епимаха святые досельные песни, еще голоштанником бегал - бабка Маланьюшка выучила. Да и сирота разная ходила, старцы да старицы в старое-то время, тоже учили когда стихи петь. Время было дорогое, не нонешное.

И направив парус, когда в курью зашли, напружил грудь Епимах и запел на полный голос:

Как вознесса господь на небо,

Тут заплакала нишша-братия,

И зарыдала нишша-убога...

Хорошо несло карбас по струе, по широкому месту. Слушала Епимаха древняя черная тайбола. Лиственницы старые стоят, что огнем опалены, и калиновые кустья, в кровавых обвесках поздней ягоды. Тихо на Гледуни, только волна гребешком в корму чешет - плик да плик.

Захватывал Епимах холодного осеннего духу полную грудь и опять вел святой стих:

Есть сильня власти, есть купцы да бояра,

Отымут у их гору золотую,

Отымут у их реку медовую...

Сам не чует Епимах, как побежали по лицу светлые слезы, потеплела душа над жалобой странной сироты, которую любил в дальнем своем детстве.

Легка старая песня, сложена протяженно, и распев ее сладостно идет к сердцу.

И видел Епимах, как поп губы сжал и на сторону отвернулся, а в бороду тоже убежали быстрые слезинки.

Оставь им имя божье да осподне,

Будут они сыты и пьяны

И от темной ночи будут крыты.

Кончил Епимах стих и спустил затрепавшийся парус, прошли курью заскрипел опять веслами на пустой Гледуни.

И отряхнулся поп, посморкался, глаза вытер.

- Спасибо, друг. Согреваешь сердце хорошо.

И к Шуньге подъехал поп веселым, издали благословил крестом верный берег шуньгинский.

II

Первую благословил поп Маланьюшку, подивился, что смерть не берет старую. Сказал поп:

- Тебя бы в губернию послать, там бы тебя в газете описали.

Не поняла ничего старуха, - глухая и слепая, как сер-камень.

И пошел тут поп знакомых обходить, началась проба сусла да первичу слезы чистой.

До праздника уж заходила Шуньга пьяная, - поп благословил, не грех.

О празднике то само собой. В часовне поп, лицом почернелый от вчерашней пробы, служит обедню, а по часовне самогонный дух ладан перебивает.

Как вышел Епимах, с тарелкой пошел по народу, - весь скраснел с досады: там, где расписными узорами горят бабьи платы, козлом ходит пьяный Естега и все хватает баб за не те места. А бабы только поталкивают да похохатывают, в охотку видно.

Бездомник Естега, ночевать ходит из избы в избу, кормится на бабьем миру - срамной мужичонко, с бабами ему поохальничать - любое дело.

Смотрели и мужики с опаской на Естегу: ой, хватает баб за не те места, испоганит руки, сойдет отпуск. Ведь за то и пастухом держат, что знает хорошие отпуска на волка и на медведя, скотина за ним безопасно ходит.

Зашел тут Епимах в бабью толпу, вышиб Естегу прочь и на баб зыкнул, притихли сразу. А Естега дело это запомнил.

Еще другая вышла досада Епимаху, как пошли с попом по деревне. Кропило носил Епимах да ведерко воды свяченой за попом.

Встречали везде попа по-доброму, по-людски, сыпали попу всякого гостинцу и угощали по-хорошему, аж зашатало попа. Обшвыркали так с крыльца на крыльцо всю деревню.

Убралась Шуньга, в каждой избе на столе чистые скатерти камчатные и образ, с полки снятый, поставлен на ржаную ковригу с солоницей вряд, - чтобы копилось в дому богатство и сытость.

Все бы хорошо, все бы ладно, крепка Шуньга в вере и к церкви прилежна, а вот на остатки не обошлось без сучка. Как взошел поп со крестом на крыльцо к председателю Василь Петровичу и стукнул в колечко, никто не вышел ему на встречу. Толкнулся поп в дверь, не подается - на крепком запоре. И обиделся сразу поп - запираются, как от вора-цыгана.

Нахмурил тут бровь Епимах, - что за насмешку выстроил председатель, попа не пустил с праздником поздравить, пятно кладет на всю Шуньгу!

- Кто такой? - оглянулся поп на пустые окна.

- Есть такой у нас Васька, богобоец звать. На фабрику прежде ходил пильщиком. А теперь вот некуда с войны деваться - в деревню пришел опять. Ужо, опосле, поругаю.

Пошли с попом дальше и видел Епимах: поджал опять губы поп, как тогда на лодке, заторопился сразу уезжать, - обидели за-зря.

Уговаривал Епимах погостить еще на празднике - ничего не вышло. И уезжая, не благословил уж больше поп берег шуньгинский.

Зашел на обратно с берега Епимах к председателю, не забыть сказать, что не ладно так с попом выстраивать.

Да только засмеялся Василь Петрович:

- Много их тут народ обжирает! Павуков!

- Изобиделся, ведь, поп-то, из-за тебя уехал.

- Ну, значит, совесть имеет.

Сумрачно обвел глазом Епимах избу председателеву, картинки осмотрел.

- Который теперь царь-то наш? Не с жидов?

- С татар! - крикнул Василь Петрович.

- С тата-ар? Вот те беда!

Подождал еще, потом опять за старое:

- Ну, хошь бы для прилику пустил, не клал бы пятна на всех. Шел бы в тайболу пока, баба обошлась бы с попом на то время.

Тут председателева баба Марь зыкнула из-за печки сердито, - устье белила на самом празднике:

- Охота больно!

И опять засмеялся Василь Петрович.

Посидел еще немного Епимах, посмотрел, - послушал, как стругает ловко председатель новое топорище, баба гремит рогачом у печки, как тикают торопливые исполкомовские часишки в простенке, - ровно бы и не праздник совсем на улице.

Скучно стало Епимаху, зевотина напала, закрестил рот и, уходя, подумал:

- Ну злыдни, не свернешь! Не по-людски и живут-то, богобойцы, окаянные!

III

Звали по деревне Василь Петровича "богобоец" за то, что в девятнадцатом году бога убил.

Был у матки его благословенный старописанный образ - из пустыни сама вынесла - Спас-Ярое Око. Почитали на Шуньге тот образ особо перед всеми другими, молебны перед ним ходили служить в старухину избу, больным в изголовье ставили, порченых обносили. Как умирать стала старуха - завет дала поставить Ярое Око в часовню, а всю Шуньгу в память.

Дальше