А тут как раз забежали из тайболы ребята, партизаны шуньгинские, и Василь Петрович середь них за главного. Схоронил он старую матку, а завет насчет Спаса отменил, не понес Ярое Око в часовню.
Снял с божницы Спаса, вынес на двор, поставил в снег и принародно убил из ружья. Выпалил Спасу прямо в переносицу, меж грозных, стоячих очей, треснула икона посередке. На остатки взял и ударил Спаса поперек колена, разлетелся Ярое Око весь на тонкие планки.
Приужахнулась Шуньга, да что поделаешь, ребята были тогда в силе. Постояли старики, посмотрели только, как ползают по снегу спасовы черные таракашки, да с тем и ушли. С тех пор и звали Василь Петровича
богобоец.
Шибко были в силе тогда ребята, никого знать не хотели, расхаживали с тальянкой по деревне:
Кирпичом по кирпичу,
Разуважим богачу.
Стариков не слушали, все дела забрали в свои руки, по своему уму застаивали Гледунь от белых бандитов.
Застоять-то застояли, да только назад не пришли. Пришел домой один "богобоец" Василь Петрович, чтоб
рассказать Шуньге про честно погибших своих брательников.
Как вышли они в разведке на лесной блокгауз, хотели без шуму отбить, подобрались уж под самую стенку, да запутались четверо в невидной проволоке и пристукало их под пулеметом. Еще один на стенке был заколот, двое стенку перескочили и назад не пришли, только один Василь Петрович успел залечь, на опушку отполз.
Он узнал тогда, что в жизни жальче: не отца, не мать потерять, а боевого, верного товарища.
Пять часов вылежал он в лесном сумете, слышал стонущие голоса брательников своих и друзей и не мог притти к ним на помочь.
До утра из-за оледенелой стены блокгауза верещали пулеметы, пули секли ветки над головой, чвакали в сырые еловые стволы, вздымали белый снежный дым, как в злую пургу.
Под утро, чуть засинело в лесу, уполз он назад и не слышал больше зовущих голосов, успокоились брательники на - все. Тогда он сказал первым словом: "Смерть. Смерть за смерть!" А после, как узнал, что Кирика да Митрея спустил живком под лед полковник с котиными усами, прибавил еще: "По десять смертей".
Он был грозный партизан, волком бешеным рыскал по тайболе, враг не раз обмирал при его имени. И дошел он с ружьем своим до самого океанского берега; стала опять Гледунь честной рекой. Тогда прибежал он по крепкому весеннему насту на Шуньгу, закинул лыжи на подволоку, а цельный бердан повесил под матицу.
И память о брательниках хранил крепко. Памятник поставил, - заказывал на Устье точильному мастеру, - сделал, как требовалось, из цельной белой плиты, и звезда сверху. На плите было выведено густой синькой:
--------------
Погибли чесно
Сводного Партизанского Отряда
Братья
Скоморохов Сидор
Скоморохов Петр
Двоеродники
Извеков Павел
Извеков Василей
Яругин Федор
Спущены живком под лед
Скоморохов Кирик
Яругин Митрей
Не забудим своих сынов.
--------------
Сам поставил памятник Василь Петрович, - хранил память честно. Сам привез камень с Устьи, сам с бабой Марь вытащил на угор, сам место выбрал.
Лучше места на Шуньге нет: на самом высоком угоре, где шумят над обрывом три старых ели, сам вырыл холмик, обложил дерновиной и плиту поставил. Изгладил меж елок скамеюшку: матки старые придут когда о сыновьях пореветь, вроде, как на могилку, - приткнуться есть где.
Вокруг широк простор, Гледунь внизу быстро убегает, и заречная даль чиста, без единого кустышка, вплоть до задней полоски - там опять тайбола. Спокойно всегда шумят елки на высоком ветру, - хорошо у памятника сидеть.
Любил тут один сиживать Василь Петрович, брательников поминать, все думал, когда еще вырастут на Шуньге ребята такие.
Раз смотрел долго, как ребятенки малые у памятника играли, считалки ихние слушал:
- Ана-дуна-бена-рес, кихин-бихин-ехал-бес...
И крикнул на них строго Василь Петрович:
- Брось! Колдуны, что ли?
Подошел, выстроил по-солдатски и долго учил с ними "ряды вздвой".
И еще научил их враз кричать на всю Гледунь:
- Бур-жу-ев не лю-бим!
IV
Колесом покатило без попа веселье по Шуньге. Старики засели по избам, собирались во кружок, пили, угощались до угару, вспоминали время старопрежнее.
А молодежь, подале от стариков, собралась на угоре. Девки вырядились, оболокли по семь юбок, - известно, чем боле на девке юбок, тем невеста богаче, - сидели толстые и важные, за щеку закладывали пахучую лиственичную смолку.
Под густую втору трехрядки, крякавшей на басах, тинькавшей колокольчиками, пели девки невеселые свои перегудки, - не для праздника, да уж какие есть:
Гледунь-речка, Гледунь-речка,
Лучиночкой смеряю.
У мня дроля недалечко,
В сутеменках сбегаю.
Ой!
Слушали, как переливает в нутре трехрядки жалобный гудочек и опять подхватывали:
Про меня-то славы много,
Как иголок по лесу.
Дай ты, осподи, терпленья,
Это все перенесу.
Ой!
Смотрели на Гледунь, бежавшую мимо, светлую и беспокойную, и опять вздыхали:
Протеките мои слезы
От окошка до реки,
Протерпи мое сердечко,
Понапрасны пустяки.
Ой!
Без конца вязались одна за другой унывные девичьи злобы:
Ое, ое, сколь далеко,
Ое, ое, далеко.
Моему сердечку больно,
А ему-то каково.
Ой!
А парни перед девками силой бахвалились. Тащили в гору тяжелые камни, потом скатывали с угора. Скакали камни, обрывали холмышья по пути, катили за собой и ухали в Гледунь. Сердилась Гледунь, мутилась, желтую пену несла по берегу. А там уж новые бежали камни и подухивали им ребята:
- У-ух, ты-ы!
И тайбола ухала озорными человечьими голосами.
Притащили парни еще пьяного пастуха на угор - лыка не вяжет. Пояс потерял, без шапки, онучи развязались - волочатся, языком не ворочает, только глаза пучит да мычит, как порос.
Стали на-округ парни с девками, начали над пастухом изгиляться, за ворот песку сыплют, на онучи наступают, подпинывают. Лапти ему сзади зажгли, заскакал - завыплясывал Естега, как пятки стало подкаливать.
Перемигнулись тут двое - присел один сзади, а другой спереди наступает. Пятился задом пастух, да как полетит
кувырком с угора, чуть не в самую Гледунь. Песку назобался, глаза запорошил, едва опомнился. Лезет назад, доберется до полгоры и опять назад съедет мешком.
А наверху стон стоит, девки помирают со смеху:
- Дроля коровля, порты держи!
- На ручку, Естежинька!
- Мотня тяжела, вишь.
- Лезет, лезет! Ой, боюсь!
- Валится! Ну-ну-ну!
- О-ах! Ха-ха-а!
Только под вечер пришел пастух с реки, проспался на сыром-то песочке. Битый пришел, рожа в синяках, опохмелился и опять понес. Катался по полу на вытертой оленной шкуре, загагачивал бабам загадки, - чистая похабель. Бабы-то тоже хлебнули краем веселого, красные сидят, с хохоту валятся от Естегиных загадок:
- С вечера потопчемся, к ночи пошопчемся, в утре середка стала, - конец не стал, а оттого не стал, что ночесь пристал. Што-о? А-а!
И бабы закрывали платами лица и хохотали до поросячьего визгу.
- То про вас, про баб, про ваше дело. А, не знаете! Э, головы с опилком!
И отгадывал им сам Естега:
- Кваш-ня-а! Во! У-у! Я вас! Ху-ху!
Катался на шкуре, ногами кривыми сучил, язык красный срамной высовывал.
- А ну, другорядь! Коровушка пестра, титоцька востра, титоцька на боку, корова добра к молоку. А? А-га-га-а! Што думаите? Рукомойка - вот што! Ду-уры! Ху-ху!
Слюнявый, завалящий мужичонко Естега, а бабы вот липнут, как мухи на сахар, и чего в нем любо - не знает
никто. Ругают будто, плюются, а сидят, смотрят, слушают Естегину похабель.
- Тьфу ты, Гришка Распутин!
А сами подвигаются, небось, пакости слушать. И пива подливают, будто для смеху, а подливают.
- Вот змеино семя! Проклять! - ругаются в углу мужики. - Возжами погнать, толстозадых!
Подошел тут к бабам Епимах:
- Вот что-ко: вы не дуйте в бычий нос - свой на што дан? Пошли, паскуды, с глаз!
Взял Естегу за вороток, хотел маленько потрясти за давешнее, да заступились для праздника.
- Спусти человека, так и быть!
- Разве это человек? Глизда он - вот кто. Ему, суке, надо шкуру спустить, - испакостился и поскотину испакостит. Где у тебя стадо, душа с тела вон?
Пастух смотрел со страхом в смоленую бороду Епимаха и хватался за людей - "сохраните, не погубите!" Отстояли Естегу на этот раз, нужный человек на Шуньге.
Завалился пастух спать на поветь, да только захрапел - разбудили.
Бабы пришли из лесу, не могли двух коров доискаться - куда девались? Обежали верст пятнадцать, нигде ботала не слыхать - вот беда!
Зачесался пастух, загнусавил, вставать-то неохота:
- Знаю, где искать. Спас, да мой опас, - чего пужаться. Сами придут ужо. Ужо идите.
Ушли бабы. А под утро рев бабий пошел на всю Шуньгу. Нашли в логу у дальней делянки две туши, - задрал медведь обеих коров. У одной только вымя выел, не успел видно, или сыт был, а другая совсем объедена, - остатки в яме сучьем зверь закидал. И ботало - колоколец медный - сорван и в мох зарыт.
Одно слово, вышел праздничек, - веселье-то до добра не доводит.
Привезли в Шуньгу на подводах две задранных туши. Убивались бабы на всю деревню, и сбежался весь народ, стали судить-рядить. Смотрела на них с телеги искровавленным глазом корова. Вытащили тут с повети Естегу, шибко зубы начистили, - зачем хороводился с бабами, отпуск свой испортил. Содом стоял на деревне, - как теперь отпуск исправить, надо другого колдуна звать.
Матерый есть колдун на Устье, по всей Гледуни славен, Илья Баляс. Знает отпуска и на волка, и на медведя, и на всякого зверя; наговорить может и питье, и еду, и ружье, и всякую снасть; слова ему ведомы и на присуху, и на отсуху, и на прикос, и на прострел, и на огневицу, и на всякую болесть; икоту бабе, килу мужику умеет посадить и высадить; а также гладит Баляс хорошо - рука у него легкая, от ломоты и от всякой боли в нутре.
Коли, к примеру, рожать бабе - спросят у Баляса камешек наговоренный с банной каменки, положит баба в повойник и боли не знает.
Силен, хитер и зол Баляс: все знают, как килу всадил он секретарю устьинскому за одно слово нечаянное, - вором обозвал колдуна секретарь. Да и назвал-то позаочь, языки донесли. Плюнул тогда Баляс через огород секретарю и вышло с того худо: как стал секретарь через огород перелезать, кила-то и всадилась. Вот какой есть Баляс.
Все боятся Баляса, сыплют в кошель всяку всячину, богато живет колдун, на всю Устью первый хозяин. Поп и то боится - к первому заходит со крестом на празднике.
И задумали на Шуньге вызвать того Баляса, пускай отпуска прочитает на поскотине, зверя отведет. Все сказали согласно: надо наказать Балясу, чтобы ехал неотложно, заплатит ему Шуньга за беспокойство.
V
Василь Петрович мял в твориле глину, надо было чугунок в печку вмазать, по-городски хотел сделать, с крантиком. Глину брал в берегу, под тайболой, не простая попалась глина, с золотинками. Разминал в руке затвердевшие комья и все разглядывал те золотиночки.
Пришел к нему тут Аврелыч, по праздничному делу посидеть на крылечке, цыгарку выкурить.
Аврелыч, старый зверобой, ходил прежде в океан покрученником от кемского купца на нерпу, на лысуна, на заеча, - кормщиком долго стоял на старой парусной посудине. От палящих океанских ветров, от стужи, да от черного рому, который привозит на промысла норвежин-браконьер, побурело лицо у Аврелыча, порезали его глубокие кривые борозды. Крепкий, советный мужик почесть ему завсегда на Шуньге, зря шагу не ступит, слова не выпалит.
А когда говорил, щурил всегда голубые зоркие глаза, мелко дрожали от этого опаленные ресницы, будто уходили глаза в далекий серый дым, посмеивались, подразнивали. Вот и теперь.
Василь Петрович мочил в воде и крепко давил зеленоватый круглый голыш, разминался в руке камень, как сырой обмылок, мылилась от него вода в твориле. И опять подносил к носу Аврелыча:
- Гляди, право, золото!
Смотрели оба на мелкие желтые блесточки и все дергал губой Аврелыч:
- Хым...хым...
Любил хмыкать смешно, да стриженой губой дергал. Звали его оттого понаулично Хмычком.
И теперь вот, когда слушал Василь Петрович горячую речь, хмыкал все:
- Хым...хым...
Был у них спор. Василь Петровичу уж чудились сквозь тайбольную синь дымные фабричные трубы, слышался гомон приискового поселка и тонкий резкий визг лесопилки.
- Кабы золото - на золото кинутся сразу. Чугунку проведут, народу навезут с городу. Тут бы и нашей потеми конец.
- Хым...Чугунку! Тайболу-то тебе просекать на тыщу верст кто станет?