Лука - Шуляк Станислав Иванович 22 стр.


"Здравствуйте, - говорю я ему, - а кто вы такой? Как вас зовут?"

"Меня зовут Иван Иванычем, - отвечает. И глядит на меня с какой-то отчетливой бесприютностью приветливости выражения. - Иван Иванычем. Вы, наверное, еще слышали где-нибудь несомненно мое имя. Но только это не верно, что я когда-либо склонялся перед заграницей, ничего этого не было и на йоту. О, я всегда был сторонником плюрализма, меня даже еще покойный Декан знал и мне тоже, бывало, говорил часто: "Я вас, Иван Иваныч, повсюду ставлю всегда всем в пример. Всем, кто вообще непременно желает его брать с кого-либо".

"Вот как, - говорю тогда я, - значит вы Иван Иваныч. А что же?.."

"Да, - перебил он меня, догадавшись, очевидно, сразу, что я хотел спросить, - и Марья Петровна, она тоже здесь. Она тоже пришла со мной, но только не решилась подняться к вам, уважаемый Марк, и осталась меня ждать внизу. "Идите уж лучше вы один, Иван Иваныч", - сказала мне Марья Петровна, очень она, знаете, всегда нерешительна, и тут уж, наверное, только ничего не поделаешь с нею..."

"О, Марья Петровна такой человек, - продолжал еще Иван Иваныч, - что даже и мухи никогда не обидит, и летом, знаете, когда - мухи, так все они уже летят к Марье Петровне. И из соседней квартиры тоже летят. И с другой улицы. Знают уже, что их там никто не обидит. И мне Марья Петровна еще признавалась иногда: "Я, - говорит, - Иван Иваныч, так часто страдаю от своей доброты"".

Марк на минуту замолчал, испытующе и серьезно глядя на Луку, который выслушивал рассказ Марка со все более возрастающим напряженным нетерпением, и размышляя, наверное, о чем-то ином.

- Нужно идти, Марк, - тихо сказал Лука. Марк вздрогнул. - Я сейчас, сейчас, - еще более поспешно, чем прежде, продолжал он, - мне еще только непременно необходимо рассказать вам об Иван Иваныче для вашего несомненного знания о простых мира сего... Хорошо, что она еще там не зажигает света у себя в спальне, - боязливо оглядевшись по сторонам, говорил Марк.

- Но она может выйти, Марк, - коротко возражал Лука.

- А я тогда говорю Иван Иванычу (я думал еще, что мне его нужно чем-нибудь ободрить, каким-то приветливо сказанным словом), я говорю ему: "Уж очень мне, Иван Иваныч, нравится, знаете, ваше простое имя".

"Да, - отвечает мне Иван Иваныч, - спасибо вам, уважаемый Марк. Я вам так благодарен, что вы расходуете на меня время, которое в избытке отрываете от своих ученых занятий. Прежде-то меня звали Филипп Саввичем, и даже с самого детства меня называли так. Но потом однажды приходят ко мне и говорят: будешь Иван Иванычем! Ну, я-то что - раз надо, значит надо! Так с тех пор всегда и называюсь Иван Иванычем. И мне еще тоже однажды покойный Декан как-то сказал одобрительно: "О, мы стольких врагов, Иван Иваныч умудряемся побивать при помощи одного только вашего неброского имени! Подождите, - говорит, - Иван Иваныч, мы-то покажем еще когда-нибудь достаточно всем этим фальшивым побратимам!" Так вот мне, уважаемый Марк, покойный Декан и сказал тогда точно".

"Вы-то, уважаемый Марк, - говорит мне еще Иван Иваныч, - хорошо, разумеется, знаете, уважаемого Луку, будучи его другом, и уж, наверное, когда-нибудь ему расскажете точно о нас с Марьей Петровной, хотя мы, конечно, и не стоим того, чтобы на нас еще и занимали время на разговоры. Однажды, знаете, мы встретились как-то с Марьей Петровной на улице, и она мне и говорит: "Не знаете ли, Иван Иваныч, отчего это дуракам не писан закон?" Я тогда так задумался на минуту и вижу, что и действительно - не писан. Я еще тогда спрашиваю ее: "А вам-то на что, Марья Петровна? Вы-то ведь не дура!" А она мне отвечает: "Э-э, нет, не скажите, Иван Иваныч! Все равно должен быть писан. Чтобы, по крайней мере, хоть все дураки знали свое место. Потому что еще раскаяние, оно должно быть теперь совершенной основой всякого общежития, всего тоже известного многомиллионного жизнелюбивого сброда, с которым еще носятся все бескорыстные любители человечества. Такая это, знаете, - говорит, - вообще скверная вещь - побратимы, что я вам, Иван Иваныч, даже того не могу разъяснить толком!.. Ничего более моего негодующего чувства!.." О, Марья Петровна-то еще гораздо более меня теперь интересуется всеми насущными проблемами! Я еще иногда, знаете, совершенно уступаю ей в этом... А вот еще недавно, уважаемый Марк, - продолжал Иван Иваныч, - Марья Петровна по одной определенной необходимости встречалась с народом, так тот тогда только подозрительно и тщательно высматривал всякое ее движение - как она дышит, как она ходит или говорит. Народ-то наш в себе всегда полагает изощренность, достоинство и скромное своеобразие. "Мы, говорят, - Марья Петровна, видим в вас нашего славного и доброго избранника, совершенно без всяких фальшивых признаков вашего нечистого рассуждения, к которому вы, по нашему понятию, разумеется, вовсе не имеете склонности. Мы, - еще говорят, - равнодушны ко всем откровениям Платона Златоуста. Нам, говорят, - все равно..."".

"Так что вы-то, уважаемый Марк, - говорит мне Иван Иваныч, - вы можете даже не беспокоиться вовсе. Уж мы-то с Марьей Петровной знаем, что нужно делать с вашим глумлением, если вы когда-нибудь вдруг вовсе его решите оставить!.."

- Но это-то, думаю, все хорошо!.. - поспешно говорил еще Марк, стоя рядом с Лукой, как будто в нарочной доверительной близости, и столь же доверительно заглядывал ему в глаза. - Я и сам даже способен во множестве на подобные сомнительные разговоры. Но ведь я-то, уважаемый Лука... Вам-то, конечно, совершенно известно... Я точно употребляю глумление единственно по мере необходимости, тем более когда уже израсходованы все другие, несомненно возможные средства... Всегда, разумеется, с особенным сожалением при его использовании.

- Да иди же, Марк, наконец, - недовольно говорил вдруг Лука своему другу с непонятной даже для себя какой-то отягощенностью марковой историей, хотя и выслушанной с особенным, своеобразным вниманием, и тот не вымолвил более ни слова, не промедлил ни минуты и, только бросивши на Луку недолгий прощальный взгляд, в котором одинаково было как немой деликатной укоризны, так и обыкновенной марковой сладости, тотчас же скрылся в темноте. Лука посидел еще один без движения в опустевшей кухне, иногда рассеянно осматривая скромную обстановку в ней, которая в темноте сгустившейся ночи за окном казалась теперь вовсе не только нарочито простой и непритязательной, но даже гнетущей и безжизненной. Думать более не хотелось, и никакая мысль уже не приходила ему в голову.

Иногда еще также до него из спальни доносились тихие, приглушенные голоса - мужской и женский, - в которых хотя, конечно, нельзя было разобрать ни слова, но все равно отчетливо, разумеется, угадывались известные семейные согласие, единомыслие и довольство.

Лука выпил еще минеральной воды из графина, нетвердой рукой наливши ее в бокал до краев, потом встал и потихоньку вышел из кухни. Он постоял еще минуту в темной прихожей около стены, унимая подступившее, кажется, почти к самому горлу, тяжелое сердцебиение, потом, совершенно беззвучно растворивши дверь (как будто бы специально для такого случая смазанную недавно), тихо выскользнул из квартиры опального академика.

Давно уже озабоченному науками Луке не доводилось ходить без особенной цели по ночным улицам. Многое, теперь полузабытое, снова ложилось на его память сладкими или тревожными ощущениями, волнуя своей неосознанной смутностью и заставляя помышлять о чем-либо совершенно неизбежном в отдаленном будущем и, разумеется, о смерти, представлявшейся теперь ему то дымною пеленою, всецело обнимавшей все его обычное существование и плотно затмевавшей его, то неким долгим антрактом перед какой-то иной, отличавшейся от теперешней жизни всеми новыми законами и условиями, будущей жизнью.

Из-за неуклюжих городских домов, подобно баржам, выползали грязные, прохудившиеся, клочковатые облака, из-за которых еще порой настороженно высовывались редкие ночные лазутчики - звезды, и все неторопливо тянулись в направлении луны, как будто бы она была маяком. Луна иногда с минуту светила посередине неба своим серебряным, промозглым, исхудалым светом, а потом, словно престарелая известная примадонна, пропевшая своим дребезжащим голосом короткую популярную арию и после отпаивавшая себя за кулисами весь вечер тонким ликером из наперстка, покуда беснуются в партере ее плешивые поклонники, надолго скрывалась в своем ватном атмосферном убежище.

Ниже звезд и неба также совершалась редкая однообразная ночная жизнь, разумеется, еще не столь многочисленная и насыщенная в отсутствии солнца, вечно по своему безобразному обыкновению обильно светящего для антиподов; с какой-нибудь крыши внезапно схватывалась стайка голубей, и беззвучно, будто летучие мыши, все перелетали на другую крышу в поисках, наверное, более тучного пристанища, или еще взметнувшиеся от прежнего прозябания окликнутые иным каким-то своим фальшивым вожаком, или напуганные кошкой, сонно бредущей по карнизу, или, может быть, под впечатлением какой-то своей убогой и тревожной фантазии, мгновенно вспыхнувшей и воцарившейся в их робких голубиных сознаниях. В жидкой кроне изможденного городского ночного дерева, вознесшейся под самые верхние этажи уснувших каменных зданий, вдруг начинала вскрикивать одинокая ворона, раскачиваясь всем телом во время ее однообразной жалобы и забавно распахивая острия своего черного клюва. Ответом ей была тишина и лишь беззвучное хлопанье крыльев ее отдаленных подруг, целым миллионом, наверное, летевших беспорядочно в атмосфере, словно бы они были броуновским движением.

Немало украшенной всегда бывает ночная жизнь. Это неверно, будто все уснуло в городе. Вот вдалеке нарочно хлопнет дверью иной полуночный гуляка молод ли он, или в солидных годах, но это именно позднее время явно придает ему более чувства хозяина, он даже теперь пытается запеть во исполнение всего своего известного ночного нетрезвого усердия, и плохо вот только, что горло его не делается ни звонче, ни доблестней, чтобы поспеть за его претензиями. Но вот его поглотила подворотня, должно быть, добравшегося до жилья, и Бог с ним! Уж мало ли найдется и без него ночного народа! Пускай себе копошится в своих неинтересных семейных секретах. И есть ли в них кто-то из нас, не похожий еще на других совершенно? Едва ли, едва ли...

По кривому каналу, часто простеганному узкими висячими мостами, торопится маленький тупоносый буксир, обвешанный от бедности автомобильными покрышками со всех сторон, и чем-то едким и домашним далеко разит от его короткой трубы. Его дожидаются на собственных плавучих складах в акватории одного большого завода, не замирающего ни днем, ни ночью, и капитан в рубке, с пересохшим ртом, ожесточенно трет ладонью свои слипающиеся глаза и напряженно всматривается в знакомые очертания мощеных камнем берегов, на которых у самой воды то целуются, то гуляют с собакой, то стоят, прислонившись спиной к парапету, в неподвижной и тревожной задумчивости.

Вот еще где-то вкрадчиво прогудит паровоз, словно зазывая обывателя в его фальшивые путешествия. Несколько улиц строгими прямыми лучами сбегаются здесь к небольшому вокзалу, на котором и в это время, известно, свирепствует точно торопливое оживление жизни. Черные однообразные дома сгрудились в нестройные шеренги за вокзалом, иные из них ретиво выпирают или возвышаются над другими, словно бы с целью утоления чьих-то некогда весомых градостроительных притязаний, иные же скромно прячутся в глубине дворов, за деревьями или заслоненные витиеватыми фасадами своих более приметных, помпезных сородичей.

Вот загорится редкий огонь в окне в одном из невысоких этажей, дрогнет занавеска, старуха в квартире посреди древнего пожелтевшего фарфора медленно побредет за лекарством, изможденная своими долгими старческими спазмами. Огонь этот кажется странным теперь, один в пустой улице, на всем померкнувшем сонном фасаде, однако, если пройдешь еще квартал или два, и там, в середине города и жизни так вовсе, буквально, утонешь в сверкающем щедром ночном электричестве. Хороши эти беснующиеся, скачущие, безудержные огни! Сотни радуг, кажется, теперь раздробились на фасадах, светлые брызги звенят в окнах и рассыпаются по отсыревшим в ночи панелям.

Редкие, словно кочки на болоте, посреди света на площади стоят одинокие люди со вздыбленными воротниками их легких демисезонных одежд, с пустыми, строгими лицами, со всеми теперь, кажется, отдававшими весь свет, накопившийся в них за день от сверкающего неба и ровного сумеречного электричества. Отовсюду из витрин выглядывают улыбающиеся манекены, как будто приумножая и ободряя ряды усталых ночных пешеходов. Редкий поспешный автомобиль прошелестит своим резиновым ходом. Широкий обкатанный живописный проспект врывается с одной стороны в площадь, в ее размашистое, неизмеримое пространство; вознесшийся с края проспекта большой торговый дом с оштукатуренными тяжеловесными колоннадами в половину всей высоты дома, с плоской крышей, с венецианскими окнами, построенный некогда на средства истребившегося купечества, красуется и довлеет над площадью, будто ее придирчивый и своенравный хозяин.

Вот еще снующие тени на фоне бледных витрин у подножия дома, и субъекты это все еще невиданного полунощного свойства - спящий на ходу старичок с усами, иные кончики которых любопытно заглядывают ему в ноздри, с шахматной доской и длинным огурцом под мышкой, несколько женщин с тенями на лицах, готовые со всяким совершенно на все удовольствия и полагающие, должно быть, в этом какое-нибудь иное собственное своеволие перед миром, двое гибких моложавых типов с пружинистыми повадками сутенеров, брезгливо переговаривавшиеся между собой на каком-то непонятном их птичьем языке, с замысловатыми густыми стрижками, в небрежных и ловких одеждах, с отчетливо запечатлевшимися на их лицах, нарочными, хитроумными парижскими тайнами - не подходи к ним, прохожий, если драгоценны для тебя твои спокойствие и здоровье! Немыслимый все, неописуемый, сомнительный, скользкий народ!..

- И вот теперь еще, через несколько коротких часов, - размышлял Лука, идя по аллее, состоявшей все сплошь из стриженых, словно пудели, тополей, а в конце аллеи, вдалеке уже возвышался узкий золоченый шпиль Академии, освещаемый со всех сторон двенадцатью мощными прожекторами, - скоро теперь, когда растворивши свои белесые глаза, исподволь станет осторожно пробираться по миру холодный рассвет, они все торопливо отправятся тогда на работу, сонные, бездумные и раздражающиеся... Потоками бессмысленными и нескончаемыми... Народы, обильно навьюченные сознанием привычности и пристойности празднословия. А я никого из них теперь не презираю. Я над ними над всеми начальник, над их оживлением, делами и разнообразными непредсказуемыми состояниями ума. Я даже напротив: желаю им всем несомненного добра в соответствии с намерениями будущего гармонического обустройства...

- Теперь, когда я столь совершенно вооружен некоторым особенным знанием о жизни, - думал еще Лука и, внезапно обернувшись на ходу, с удовлетворением заметил вдруг в шагах пятидесяти от себя проворно мелькнувшую черную легкую тень молоденького студента, безропотно следовавшего за Лукой, наверное, от самого дома академика Платона Буева, - многое открывается мне теперь в самых неожиданных соотношениях, убедительных и разнородных, и побуждает меня к моему необходимому многоустремленному действию. И надо мне еще тоже только хорошо научиться моему уважительному служению человеку в его обыкновенных заботах, возведя даже такое предполагаемое стремление в разряд высокой, благонамеренной философии. Философии цельной и неукоснительной... Чем более задумываешься о каких-либо самых простых и известных явлениях или действиях, тем более еще остается всегда уголков или просторов недоосмысленного...

Лука потом подумал еще, куда идти ему дальше - домой или в Академию, и все-таки отправился в Академию, в пустых коридорах которой в этот час совершенно теперь, кажется, не слышалось и не замечалось жизни, и лишь изредка далеко разносились в темноте истерические визги марковых женщин, должно быть, проделывавших сами с собой какие-то свои невероятные ночные бесчинства.

Вечером следующего дня, полностью проведенного Лукой в своем кабинете, двое, один из которых был дворник, обычно подметавший территорию Академии под окнами Луки, а другой - тоже какая-то весьма незаметная личность из физической лаборатории (совершенно ничтожная величина), собирались идти пороть Луку. - А что, Елизарчик, - начинал вдруг для разговора дворник, ехидно посматривая на своего товарища (того звали Елизаром), - если б вот тебя помыть, побрить и приодеть, да и еще к тому же в соответствующие случаю одежды, тогда, глядишь, и из тебя, может быть, получился бы по внешности какой-нибудь иной руководитель высокого ранга!

Назад Дальше