Когда я добираюсь до хосписа, на улице уже стемнело, но нестрашно — внутри-то горит свет. И слышится музыка и разговоры. Все знают, как меня зовут. Не только персонал, но и волонтеры, и другие семьи. Я даже скучаю по некоторым людям, которые сюда раньше ходили, и это, наверное, странно, но здесь быстро сближаешься. И никому не рассказываешь, если вы вдруг наткнулись друг на друга, оба в слезах.
Вскоре я раздаю почти все пирожные и отношу остаток деду, который сегодня не выходил из комнаты.
В последнее время он часто не выходит.
Не самый лучший его день, но ничего.
Ничего.
Медсестры помогли мне обустроить его комнату. Чтобы она не выглядела, ну, временным пристанищем, понимаете, да? На подоконнике всегда стоят цветы. И кругом фотографии и его любимые вещи — всякая мелочевка, которая всегда с ним, но я мало что знаю и о ней, и о том, почему он ее хранит. Например, видавшая виды деревянная шкатулка, которую для него кто-то украсил резьбой. Или эти его медали, которые он держит под рукой, но никогда не достает. И куча всякой хрени, что я ему сделал, когда был маленьким. Вон та чашка из кружка лепки или этот кривой игрушечный попугай с уроков по шитью на трудах. Потому что я, оказывается, баба, когда доходит до столярного дела.
В школе меня чморили, когда нам задавали нарисовать свою семью, потому что в моем случае она всегда состояла из меня с дедом. Ну, и мамы иногда. Что, как выяснилось, странно, и неправильно, и должно быть по-другому.
Сейчас-то я думаю, не пойти бы им всем на хер. Ну, то есть в лицо бы не сказал — нам же по шесть тогда было. Но вот если у меня когда-нибудь появится свой ребенок, а он, возможно, появится — надеюсь — я его таким растить не собираюсь. Чтоб он верил, что его версия мира — единственно правильная и возможная. Хотя особого выбора-то у спиногрыза и так не будет, думаю. Все-таки жить-то ему с двумя отцами.
А вот все мои школьные рисунки до сих пор хранятся у деда. Там есть целая серия нас на Примроуз Хилл — по одной для каждого сезона. Человечки из палочек и кружочков в соломенных шляпах или теплых шарфах. И первое стихотворение, которое я написал. Любовно проиллюстрированное от руки на бумаге с волнистыми краями, которые сделаны специальными ножницами. Оно называется «Жабы» и выглядит так:
Жабы
Прыгают по лужам.
Прыг прыг прыг ПРЫГ.
Да-а, чувачки, вот это я понимаю, полет мысли. Меня чуть ли не гением провозгласили, когда я его написал. Этот стих, возможно, самое великое достижение моей жизни. Детский лепет, конечно, но и мне в то время сколько было? Пять, что ли. По-моему, я тогда оказался единственным, кто понял, что стихи — это иной способ выражения мыслей на письме. И много лет после этого считал, что вырасту и буду поэтом. Так же, как мама — художник.
А потом заметил принципиальный прокол в этом плане, который, в общем, заключался в том, что стихи у меня отстойные.
Самое странное, что поэзию я вроде как понимаю. Немножко. Как такой умственно отсталый с синдромом саванта[11], наверное, раз я ее, кажется, усвоил методом диффузии еще в утробе матери и в раннем детстве, поскольку из книг у нас водятся только артбуки и сборники стихов. Но я потому и смог распознать свою отстойность еще до того, как кому-то пришлось бы открыть мне на нее глаза.
Не знаю, что случится со всей этой ерундой, когда деда не станет. Со всеми вещами, которые только ему и нужны.
Блин, ну вот, ничего лучше не нашел, чем свести рассказ на себя. Но все эти рисунки-поделки и правда ни для кого, кроме него, ничего не значат. А если ничего не значат, то и сами они — ничто. Следовательно… и я тоже ничто.
Я разуваюсь и сижу босой в изножье его кровати. Дед пока спит. Он дышит с хрипами, но не так, как когда больно. И я внезапно обнаруживаю, что делаю вдохи-выдохи в его ритме, словно помогаю или что-то вроде.
Конечно, проснувшись — чего долго ждать не пришлось, поскольку спит он не так глубоко, просто часто — дед говорит, что мне стоило его разбудить, пока он не проспал половину визита. А я такой: «Ага, из-за тебя я теперь опаздываю на ужин к королеве», и дальше нас понесло.
Он сообщает, что хорошо себя чувствует, что наверняка неправда.
Я говорю, что скоро появятся подснежники. Мы раньше притворялись, как однажды снова посмотрим на них вместе, но теперь уже не пытаемся.
Я рассказываю про мамину выставку под сводами заброшенного железнодорожного виадука.
Говорю, что добавил яблочный уксус к крему с маскарпоне, которым обмазываю красный бархат.
Он отвечает, что позже поделится своим мнением. Не думаю, что сейчас у него есть силы съесть хоть одно пирожное.
Но ничего.
Ничего.
Я спрашиваю, не хочет ли он чего. Он не хочет, но я все равно приношу ему воды. Вода организму нужна всегда, правильно?
Мы какое-то время говорим о некоторых здешних обитателях. Их нельзя назвать друзьями. Они — это что-то другое, в чем-то ближе, в чем-то дальше, чем друзья.
Так странно, когда тебе хочется о стольком рассказать, а ни фига не выходит. И я вижу, что дед опять начинает проваливаться в сон.
— Деда?
Он моргает в ответ. Сейчас он весь в глазах — живет в них, а не в своем теле. Тело у него теперь — это просто пустая кожаная оболочка.
— Тоби?
— Я тут познакомился кое с кем.
Он весь загорается интересом, и я улыбаюсь в ответ.
— С кем? Где? Не в этой вашей, как бишь ее… интерпаутине?
Прекрасно. Деда прямо на мемы пускать.
— Нет, в… — Ой блин, бли-ин. «В секс-клубе с уклоном в изврат»? — На, э-э, вечеринке. Его зовут Лоренс. Лоренс Дэлзил.
— Как «Дэлзил и Пэскоу»?
— А?
Он характерно выдыхает — это все, что осталось от его смеха — так что я не спрашиваю. Наверняка это какая-то стариковская отсылка, которая до меня все равно никогда не дойдет.
— В общем, я его зову Лори. — И небрежно так не упоминаю, что мне пришлось с нытьем выпрашивать эту привилегию. Оно того стоило. — Он очень… хороший. Умный, веселый, добрый и красивый.
Я, конечно, упрощаю. Пусть и витаю в облаках, но мозги пока работают. В смысле, про Лори и правда можно сказать все вышеперечисленное (ну, не совсем в плане красоты, но деду же не будешь говорить «сексуальный»), но и… много чего еще. Более сложного. И — странно, да? — он мне от этого только больше нравится. Так и всерьез влюбиться можно. Если он даст — поделится собой достаточно, чтобы я смог.
— Он доктор. И помнишь сказочные дома около Примроуз Хилл? Он в таком живет. В смысле, не на Примроуз Хилл, но в таком же доме, как там. Как те белые. Вообще нереально, скажи?
У меня в детстве это была любимая игра. Мы ходили мимо тех пряничных домиков по пути в парк, и я дергал деда за руку и начинал: «А кто тут живет?». А он: «Моряк, который встретил русалку, которая дала ему жемчужину размером с грушу». А потом мы проходили чуть подальше, и уже он показывал на дом и спрашивал: «А здесь кто живет, Тоби?» — и я отвечал: «Принц целого королевства, которого запрятали в стеклянный шар».
Реальность оказалась куда лучше любой из наших сказок, пусть это и всего лишь мужчина по имени Лоренс Дэлзил.
— Лучше скажи, как он танцует? — спрашивает тем временем дед.
Вот нахальный старикан. Я расплываюсь в улыбке.
— Спокойно. Я пока не узнавал. А то еще подумает, что мне от него только одно и нужно. Но честно тебе скажу, он мне не разонравится, даже если будет кривой на обе ноги. Когда мы вместе… я чувствую такое… — Не знаю, как ему объяснить. Частично из-за секса с извращениями и частично как раз потому, что к сексу с извращениями это отношения не имеет. — …такое «Дзинь!», понимаешь?
— Струны твоего сердца, да?
Киваю, чувствуя себя при этом почти ботаном. Я обожал эту песню[12], когда был маленьким. Мне казалось, что когда влюбляешься, это именно так и должно звучать: звонко, радостно и с оркестром.
В любом случае, дед, кажется, одобряет:
— Рад… это слышать.
По-моему, он хочет сказать что-то еще, но не может толком произнести. Я даю ему стакан с водой. Да и все равно догадываюсь, что у него на уме. По правде, деда моего не назовешь объективным. Ему кажется, что я такой удивительный, талантливый и прекрасный юноша, несмотря на кучу имеющихся доказательств в обратном. Но это и есть любовь, наверное. Состояние неослабевающей полуневменяемой предрасположенности к конкретному человеку. И дед, похоже, переживает, что без него у меня не останется никого, кто бы так обо мне думал.
Так что я говорю:
— Дед, Лори меня понимает. Правда понимает. — Ну, да, стих о жабе он, конечно, хранить не станет. Но вот самую наименее объяснимую часть меня — ту, которая хочет заставить его страдать, умолять и плакать, потому что он мне нравится — ту часть он понимает. А это вам не абы что. Блин, это, можно сказать, даже «что-то». — Тебе он, наверное, понравится.
— Ну, кое-что общее у нас уже есть.
— А?
— Ты… дуралей.
Я смеюсь. Когда твой собственный дед называет тебя дуралеем — это определенно хороший день.
Но тут я вдруг понимаю, что Лори никогда не встретит деда.
Потому что дедушка скоро умрет, а Лори на самом деле не мой парень. Я могу приказать ему встать на колени, могу велеть ему трахнуть меня, но не могу привести сюда. Не могу познакомить с человеком, которого люблю больше всего на свете. И не могу надеяться на его поддержку, когда я этого человека потеряю насовсем.
Дед выглядит довольно устало, так что мы после этого почти не разговариваем. В самом начале лечения я много ему читал. Но потом, когда стало более-менее ясно, что он уже вряд ли поправится, мы как-то молча бросили романы. Он любит классические детективы, но вы только представьте, как стремно будет умереть… ну… посередине, так и не узнав, кто убийца. Теперь я читаю ему стихи. Просто чтоб он мог взять с собой хоть какие-то слова, а мой голос сопровождал его в темноте.
Читаю ему «Упоение[13]». Части «Упоения», если точнее, хоть так, наверное, и нельзя, раз это задумано как цикл, но мне хочется, чтобы он слушал только про любовь, а не про потерю, что опять же неправильно, поскольку одного без другого не получишь. Но вот деду сейчас можно, потому что он умирает. Потому что потеря уже происходит прямо здесь.
Мне больше всего нравятся стихи в начале. А те, что в конце, меня даже пугают. Но, наверное, если хочется, чтоб был «Ты», то с ним придет и «После». И для каждого «Часа» существует своя «Скорбь».
Я думаю о Лори, когда читаю.
О том, как это — влюбиться, и как, не считая «Дзинь!», я пойму, что влюблен. Если между нами вообще может быть любовь. Если это не просто секс и увлеченность. И так ли важна разница.
Да, я был с ним только два раза. И едва его знаю.
Но как еще можно влюбиться, кроме как захотеть?
Так что, может, этого и достаточно. На данный момент, по крайней мере.
На этой неделе мы с Лори встречаемся в воскресенье, потому что мне пришлось проработать все выходные. Как только я захожу внутрь, он прижимает меня к стене, и в итоге мы трахаемся в коридоре.
Такой вот у нас репертуар.
Мне так нравится, как он меня трогает, словно целую неделю только и ждал, и я просто вываливаю на него все: как счастлив его видеть, как по нему скучал и как сильно хочу — все это плюс литров восемьдесят спермы. Поэтому в итоге мои шмотки отправляются в стиралку, а я отправляюсь отмокать в ванную, на этот раз вместе с Лори, и лениво покачиваюсь в воде под его руками. И только уже стоя на его крыльце в половине шестого утра следующего дня — потому что ему надо на работу — я понимаю, что время ушло. И Лори ушел — обратно к своей остальной жизни. Оставив меня одновременно счастливым и пустым, и с ноющим телом.
На следующей неделе — те же яйца только в профиль. В смысле, с разницей, в основном, в том, где и как мы трахаемся.
И не то чтоб мне этого не хотелось — нет. Хочется. Так сильно, что башка с трудом соображает. И не то чтобы мы не разговаривали совсем. Разговариваем. И не то чтобы он со мной плохо обращается. Он, на самом деле, добрее, чем кто-либо другой, которого не обязывают семейные узы и тому подобное.
Но у него в голове как будто черта такая нарисована. И мне можно брать все, что до нее, а после — ни-ни. Иногда у меня за эту черту получается заглянуть. В ту ночь, когда мы познакомились. Когда он подобрал меня с порога. Временами после секса, когда он дает себя обнять. Короче, достаточно, чтобы захотелось жить там — на другой стороне Лори.
Вот только не знаю, как туда попасть. И боюсь давить на него — опять — а то еще потеряю все, что имею.
Прям какой-то мотив всей моей гребаной жизни.
А главное, у меня нет ничего конкретного. Не на что жаловаться. Никакого способа подтолкнуть его. Все, что я могу — надеяться на те моменты, когда он забывает про черту, и в них сделать так, чтобы он почувствовал себя настолько защищенным, настолько самым-самым и настолько охрененно обласканным, что ему никогда не захочется переступать обратно на другую сторону. Чтобы он увидел, что здесь все всерьез.
А единственный мой способ довести его до такого — секс.
Не, я не жалуюсь, не подумайте. Уж если я и научился чему, так это работать с тем, что есть. И потом, кого я обманываю — секс о-фи-ги-тель-ный.
Лори мне нравится в любой позиции, которая приходит нам в голову — а воображение у него хорошее — но больше всего люблю, когда я на спине, чтобы можно было смотреть на него, трогать и целоваться, хоть нежно, хоть яростно, хоть как. Иногда я как бы удерживаю зубами его нижнюю губу, чтобы сделать ему больно, пока он заставляет меня кончить. Он от этого превращается в настоящее животное — капец просто — а потом становится беспомощным, абсолютно беспомощным, когда мое даже самое простое прикосновение буквально обращает его тело в рабство.
Как-то, когда у нас был один из медленных разов — ну, знаете, чтобы лучше ощущать друг друга — и наши тела сливались в одно в плавном и глубоком скольжении, я вытянул руку и положил ее ему на горло — просто, без нажима, но он так отреагировал. Мама родная. В меня как будто еще один член вошел. А ведь он всего-то сказал: «О, Тоби», но как. С надрывом, словно я наконец-то достучался до его сердца. Только вот потом оно опять оказалось за семью печатями. Не достанешь. Как обычно.
Так что через неделю-другую я дожидаюсь момента, когда он уже после всего лежит весь такой тихий и расслабленный, со смягчившимся взглядом, и спрашиваю его прямо в лоб:
— Лори, ты с кем-нибудь еще, кроме меня, спишь?
Он со вздохом поворачивается.
— Нет, милый. Если я не с тобой, то, скорее всего, в больнице.
Ага, начало хорошее.
— А хочешь?
— А что спрашиваешь? Планируешь меня с кем-то делить?
Произносит он это так лаконично, будто вполне себе нормальное предположение — хренасе, да? — но у меня от самой мысли все сердце сжимается в кулак. Не дам. Мое.
— Нет!
Смеется.
И теперь я чувствую себя идиотом. Дубиной не по ту сторону черты. Будто бы меня подставили. Я чуть было не плюю на весь разговор. Бесит, когда он так делает. Притворяется, что то, что важно для меня — то, что он мне дает — на самом деле незначительные мелочи.
— Так это... — Блин, как вообще говорить о таких вещах? — Ну… если мы вроде как только друг с другом, значит… можно не заморачиваться с презервативами?
— Не вижу почему нет, — монотонно так отвечает он.
Мне почему-то казалось, что такой разговор будет романтичным. Будет больше вот этого его хриплого «Я тебе верю, Тоби», как когда я боялся по-настоящему его ранить. Стараюсь ответить в том же тоне:
— А, круто.
И что теперь? Мы нежно обмениваемся распечатками анализов?
Я лежу весь в сомнениях, и мне вообще неловко, когда Лори наконец, сжалившись, продолжает.
— Я сдавал анализы после Рождества — все отрицательно, а с тех пор был только с тобой.
Ага. Так, ну кое-чем мы точно обмениваемся. Но все равно как-то неловко. Грязно. Я и сам не понимаю, в чем именно, но однозначно не одобряю. Даже не столько из-за секса или прямых намеков на сексуальное прошлое, а из-за такой, мать ее, медкнижки. Это же близость, а не… а не выезд с парковки на одностороннее.
Посмотреть в зеркало.
Поворотники.
Презерватив.
Плюс придется признаться в отсутствии у меня приключений на пятую точку.
— Я… я кроме тебя был еще с тремя, и мы всегда, ну, с контрацептивами.
— Для всех видов полового акта?