В горле пересыхает, он с вибрирующим аппаратом в руке плетется на кухню попить, пока ищет чистый стакан в дверь стучат. На пороге — Тобиас. Надо бы возмутиться, но Рин успокаивается, словно так и должно быть. Тем более мать уже спит, и никаких сложностей возникнуть не должно.
— Рин, — каждый раз, когда Тобиас называет его по имени, Ришар непроизвольно замирает, как загипнотизированный, и бессознательно тянется за словом, которое мягко втекает в уши и отзывается где-то в солнечном сплетении. — Когда ты вчера позвонил, мне показалось, что у тебя неприятности. Я проверил. Ты уже два дня не был в школе.
Рин, всполошившись, шагает в тень, но Тобиас уже заметил синяки и как-то сразу помрачнел:
— Что с лицом? Ты дрался? Почему ты…
Рин собирается раскрыть рот, но Тобиас, не договорив, проходит мимо, через гостиную на кухню с таким видом, словно пришел к себе домой, что ответы на его вопросы уже получены, словно жизнь Рина протянута ему на ладони, простая и бесхитростная, как две параллельные линии, на которые стоит лишь взглянуть, и становится скучно.
— А ты ел вообще? — Тобиас по-хозяйски заглядывает в холодильник.
— Чипсы.
— Если будешь есть одни чипсы, так и останешься мелким доходягой. Сколько дней ты их уже ешь? Почему… не сказал, что есть проблемы? Сэм ничего от меня не скрывал.
Тобиас косится на телефон и кивает в сторону стола:
— Бросая трубки, о помощи не попросишь.
В его голосе Рину чудится непонятная досада. Словно Тобиас сердится, но не на Рина, а на себя самого. Пока Рин прячет телефон и бумагу в карман, он упускает Тобиаса из вида.
— Подожди меня, я сейчас вернусь, — говорит тот от порога, а когда Рин подходит закрыть дверь, сует ему пакет. — Вот, положи пока. В аптечку тебе ничего не надо докупить?
Рин отрицательно мотает головой, а потом, взвешивая в руке пакет, с интересом спрашивает:
— А что там?
— Пирсер. Я расскажу. Но сначала за продуктами.
— Хорошо, — только и находит, что сказать Рин.
***
Тобиас готовит быстро. Пока Рин греет воду для макарон и очищает томаты, он нашинковывает лук, выбрасывает его на сковородку к фаршу, и не успевает Рин подумать о том, что здорово бы вот так ужинать каждый день, на столе уже появляются тарелки с болоньезе.
Они едят молча и медленно. Рин отчего-то сильно волнуется. Это волнение перекликается с сильными вкусовыми ощущениями. Ему вдруг жалко, что они не едят из общей миски, что разделены столом, тарелками и приборами. Ему кажется, что все правила хорошего тона существуют, чтобы разделять.
После еды Рин ведет Тобиаса к себе в комнату. На лестнице оба не сговариваясь поворачивают головы в сторону закрытой двери в противоположном конце коридора — комната Сэма. Переглядываются. Через несколько секунд Тобиас заходит в спальню к Рину первый раз в жизни.
— У тебя везде зеркала? Зачем?
— Сэм привозил. Вот это, — Рин показывает на старое ростовое зеркало в медной раме, — Сэм притащил с барахолки, вот это — он разворачивается к поясному зеркалу на противоположной стене — он мне привез из тура по Испании…
— А вот это — из Кельна, — Тобиас проводит рукой по затуманенной поверхности габсового стекла. От всей громоздкой конструкции осталась только зеркало и рама, поэтому тяжелое псише повесили на стену, а не поставили у двери.
Рин радостно кивает, но не рассказывает, как все началось. Как он после выписки замкнулся в себе, а Сэм сбился с ног, пытаясь его расшевелить. Как однажды отвел его в комнату с кривыми зеркалами, где Рин ожил. Разговорился. Стал рассказывать, что увидел. Что отражения ему кажутся правильными, а люди нет.
— У тебя тут странно, — говорит Тобиас, оглядывая комнату, уже укутанную послезакатным сумраком, — как внутри эха. Эха в зеркалах.
— Да, — Рин удивляется, что Тобас так хорошо все понял, — Сэм любил эхо. Говорил, что в горах отраженный звук правильнее и чище, чем изначальный.
— Мгм. Я такое заметил с репродукциями. Их тоже можно назвать эхом картин. Копии иногда производят более сильное впечатление. Смотришь на постер — шедевр. Приходишь в Орсей — чушь. Словно оригинал вылинял, поблек, выпит до последней капли посетителями. Я последнее время часто рисую с зеркалом. Смотрю через него на модель. За слоем амальгамы проглядывают черты лица, которые обычным взглядом не поймать… Слова — тоже эхо. Только нас самих. За слоем слов проглядывают черты характера, которые спрятаны от всех.
Рин от такой откровенности тормозит, зажимается, но ему кажется, что надо ответить откровенностью на откровенность, рассказать Тобиасу о том, зачем ему зеркала. Он перебирает про себя десятки вариантов, как это сделать, останавливается на одном:
— Встань вот так, посередине. Я на тебя посмотрю. Только не включай свет. Он все портит. Можно сказать, что я тоже рисую. Вернее, дорисовываю. Но у меня только одна модель. Я сам. Стараюсь в отражении увидеть, каким бы я был, если бы не заболел. Это что-то вроде медитации. Давай, я попробую дорисовать тебя. Может, в зеркале увижу что-нибудь, что поможет. Мне очень трудно с тобой.
— А ты хочешь, чтобы со мной было легко?
— Ну да, ведь мы теперь друзья?
Тобиас не отвечает, а Рин смотрит на него через преломления зеркал. Щурится. Воздух идет рябью, или это зеркало дрожит на стене от того, что рядом с домом прошел тягач.
Потом в комнате повисает тишина ожидания, а Тобиас перетекает с ноги на ногу, с отражения в отражение. У Рина появляется ощущение, что теперь здесь два разных Тобиаса. Один в зеркалах — неправильный, нестабильный. Другой рядом с Рином. И у того, и у другого на виске синяя пульсирующая венка. Рин опирается на нее взглядом и пытается объединить двух таких разных Тобиасов.
Форсайт тем временем делает движение головой, откидывая длинные волосы. Они серебряными нитями отлетают назад в сумрак, игра света. Рин смотрит в его бесцветные глаза, как в зеркало, и вдруг замечает, что ни поменяли цвет — радужка отсвечивает легким шафрановым оттенком. Тобиас в зеркалах по-прежнему смотрит холодными пустыми глазами. Тот Тобиас, который в комнате, говорит:
— Иди, встань рядом. Я тоже на тебя посмотрю.
Рин кивает и делает два шага в центр комнаты, тоже отражается во всех зеркалах рядом с Тобиасом. Тот спрашивает:
— Что видишь? Есть между нами разница?
— Есть. Ты — контролируешь свое отражение. Прячешь что-то очень глубоко. А я, — Рин опять щурит глаза и, не договорив одну фразу, тут же начинает вторую, — Читал математика Керролла? О множественности миров? Я думаю, часть меня осталась по другую сторону зазеркалья. Где-то существует отдельно. И отыскать у меня себя не получается.
Выговорившись, Рин тут же раскаивается. Какую же околесицу он тут нес. «Надо срочно захлопнуться». Пока паникует, пропускает момент, когда руки Тобиаса по-хозяйски задирают на нем свитер, который на вырост, который еле держится на ключицах, который он взял в вещах брата, потому что запах Сэмюэля из него не выветрился. Рин дергается, а Тобиас, удерживая его, ощупывает позвоночник и ребра, бережно обходя те места, где фиолетовые синяки еще не начали цвести. Спрашивает будничным, даже ленивым тоном:
— Что ты только что сказал? По другую сторону? Часть тебя по другую сторону? Что это значит? — Хмурится, делая вид, что нащупал шишку. На самом деле от того, что пропустил мимо ушей замечание мальчишки про «заболел», — все болели — но теперь подозревает, что за этим кроется нечто большее, чем тяжелая форма гриппа.
Рин морщится и от слов, и от прикосновений. Шишка болит. Он третьего дня хорошо спиной просчитал ступеньки. Чудо, что шею не свернул. В следующий раз надо быть осторожнее. Прежде чем закусить губу, спрашивает:
— А разве брат тебе не рассказывал? Ты же говоришь, что он ничего от тебя не скрывал? Я в тринадцать лет наглотался какой-то дряни и последствия были невеселыми. В том числе и для мозга. Ну, это если в двух словах.
Тобиас берет паузу. А мальчик явно не врет. Смотри в глаза и дышит замедленно. Попытка суицида? Пострадал мозг? Это многое объясняет. Но Сэм не говорил! Вдох-выдох. Тобиас осторожно продолжает:
— Рин, а ты помнишь «Нагорную»?
— Что? Нагорную? А я должен помнить? — слово приятно ложится на языке, кажется знакомым. Рин с удовольствием произносит его еще раз. — На-гор-ну-ю. Нет. Никаких конкретных воспоминаний. Только высокие окна, знаешь, как в Версале, и облака. Но я не думаю, что ты это хотел услышать. Хех.
Ловит на себе напряженный и немного странный взгляд, не может его прочитать. А с чего он решил, что вообще может что-то читать во взглядах:
— Доктор Прюданс говорит, что это вытеснение. Я вытесняю из памяти неприятное, наверное и «Нагорную» вытеснил. Что это за место?
— Это школа. Можно сказать, что для особо одаренных детей. Сэм там учился. И я. Там учат применять Тингар. Я тебе уже говорил. Помнишь?
Как Тобиас говорил про Тингар, Рин помнит отлично, и про головную боль от этих слов, и про мурашки по коже, и про мысли разные по этому поводу. Но все это Тобиасу знать не обязательно. Поэтому Рин просто кивает. Помнит.
— Ты тоже туда ходил, я тебя там видел. И, если тебе интересно, там действительно огромные окна, как в Версале. И в них в хорошую погоду отражаются облака. Очень красиво. Так, с ребрами у тебя все нормально, шишка пройдет, я размассировал. Ну ладно. Сейчас это не проблема. Проблема — твои синяки. Это ведь мать?
Рин не отвечает. Тобиас разворачивает его лицом к себе и пытается заглянуть в глаза. Рин их отводит, но от того, что Тобиас догадался сам и не надо ничего придумывать, становится легко.
— Почему ты позволяешь?
— Предлагаешь ударить в ответ? И потом, я заслужил, — объяснить, что мать делает это не специально, очень сложно. Смерть Сэма ее действительно изменила и не в лучшую сторону. Иногда, особенно когда погода меняется, таблетки почти не действуют, и ее приступы отчаяния выливаются на Рина шквалом побоев. Но потом ей надолго становится лучше. И Рин не возражает. Пусть бьет, если это помогает. Он потерпит.
Тобиас молчит, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя, а потом продолжает:
— Ты не заслужил. И ты ни в чем не виноват. И я люблю тебя, Рин.
— Это просто слова! — но в голове ухает, а в ладонях пульсирует в такт сердцу.
— Слова никогда не бывают просто, — вкрадчиво возражает Тобиас, — Никогда. Каждое — играет роль, каждое — имеет силу. Если ты это поймешь, то все встанет на свои места. Рассказывай.
— Мне уже много дней кажется, что я схожу с ума, — наконец Рин позволяет себе говорить, пусть сбивчиво, но о том, что действительно беспокоит. — Давно ничего такого не было, ни одного рецидива, я был уверен, что все прошло. А что если я стану таким, как мать? Сэм никогда не брал меня с собой в туры, запрещал присутствовать на ивентах и на выступлениях. Говорил, что толпа может вызвать у меня обострение. И у меня было обострение. Были галлюцинации. На ивенте. И я вижу Сэма во сне… и он говорит страшные вещи.
— Какие галлюцинации?! Нет, Рин! Нет! Никаких галлюцинаций. Это же была Система. Ты видел, как работают заклинания. На Нагорной — это первое чему учат: входить в Систему. И ты вошел одновременно со мной. Поэтому я тебе спросил, помнишь ли ты Нагорную. Ты понимаешь, о чем я говорю?
Не понимает. Сознание действительно все вытеснило, но не тело. Тело помнит Систему и боится. Что за чертовщина. Почему Сэмюэль не предупредил? Это же опасно. Блядство. Тобиас не знает, откуда начинать объяснять и стоит ли вообще пытаться. Сказать все как есть? Он уже пытался и вызвал только раздражение. Рин явно не готов к правде. Он и ко лжи-то не готов, судя по обалдевшему выражению лица. Мальчишка цепляется за логику, как за спасательный круг. Вот почему Связь каждый раз рвется. Она не совместима с логикой. Может Колин прав? И нужен жест доверия? Нужно переключить Рина с логики на чувства? Дать ему что-то новое? Ощущение контроля?
— Подожди, я сейчас. Ты пакет на кухне положил?
Тобиас быстро спускается, возвращается уже с пирсером.
— Сделай кое-что для меня, — вытягивает из кармана и кладет на ладонь два гвоздика из новозеландского перламутра. — Проколешь?
— Что? Есть же салоны! Почему я?
— Знаешь зачем люди пытаются поймать марлина на удочку? Зачем охотятся на львов с один ножом? Зачем скользят по лавине снега? Чтобы почувствовать себя сильнее. Доказать себе, что они контролируют. Я хочу, чтобы ты почувствовал, что значит контролировать. Хотя бы со мной. Представь, что гвоздики — это крючок. Поймай меня на них. Почувствуй надо мной власть. Я тебе доверяю. Поймай меня — и ты получишь мою силу.
— Как Сэмюэль?
— Да.
— Он тоже имеет над тобой власть?
— Да.
— Даже мертвый?
— Да.
Рин вздрагивает так, что Тобиас чуть не бьет себя по губам. Зачем он так сказал? Это же почти заклинание — сильное, безжалостное. Перед ним не противник, а мальчик, не верящий даже в свое отражение в зеркале. Тобиас уже открывает рот, чтобы извиниться, но Рин берет пирсер:
— Ты такой же больной на всю голову.
Тобиас кивает, а Рин с пирсером в руках спрашивает:
— Ты все время говорил мне про связь. Что такое связь? Ты же не про секс?
— Секс — тоже связь. Но я не про него. Ты плакал на ивенте. Не ври — я видел. Слезы — это Связь. Прокалывая мне уши, ты сделаешь мне больно — сознательно. Я приму от тебя эту боль — сознательно. Боль — это Связь. Каждый из нас что-то получит взамен. Ты — контроль. Я — сережки. Обмен — это тоже Связь.
— Почему нельзя просто сыграть в «Destiny»? Или посмотреть фильм?
— Можно. Но это долгий и скучный путь. А еще до сережки я смогу в любую минуту дотронуться и почувствовать тебя. Это проще и понятнее.
— От Сэма ты тоже принимал боль? У тебя есть что-то от него? До чего ты можешь дотронуться?
Тобиас сует Рину гвоздики в ладонь, зажимает ее в кулак, потом отворачивает ворот своей водолазки. На шее отчетливо виден шрам — безобразный и расползшийся во все стороны астериксом. Значит на ивенте не показалось. Рин поднимается на мыски, пытаясь лучше рассмотреть, тянется рукой, Тобиас позволяет дотронуться. Под рубцами пульсирует. Рин проводит кончиками пальцев, подносит их к глазам. На подушечках — красное. У Рина начинает плыть перед глазами. Это от Сэма? Это уродство? Как Самюэль, всегда веселый, добрый, обаятельный и красивый, мог оставить после себя такое? Уж лучше сережки.
Рин заряжает пирсер. Тобиас переводит дыхание и садится на пол — чтобы мальчишке было удобнее. Рин встает между коленями. Так действительно лучше. Протягивает свободную руку к лицу Тобиаса, проводит от щеки до мочки. Рука жаркая, кожа Тобиаса гладкая, тщательно выбритая, почти хрустящая. Мочка холодная и плотная, забирает жар. Рин приставляет аппарат.
— Давай.
Тобиас говорит ему почти в губы. Рин ловит ртом запах сигарет, зажмуривается и надавливает. Щелчок. От страха, что сделал больно, что попал не туда, что увидит кровь, он каменеет, готов выронить пирсер и убежать.
— Дальше. Не останавливайся на полпути.
Сердце колотится, в глазах слезы. Рин практически на ощупь находит вторую мочку, приставляет пирсер. Решается, как на прыжок с парашютом. Вслепую. Щелкает. Остро чувствует боль Тобиаса, внутри себя, глубоко, как торчащую из сердца иглу:
— Вот, готово.
Когда промаргивается, под пальцами светится и переливается нитями странная паутина, но ладони не липкие. Пирсер выпадает из рук. Паутина остается и тянется к Тобиасу, к его лицу, вискам, к гвоздикам. На все это больно смотреть, как на горящую лампочку. Сил как-то сразу не остается, и Рин оседает, подается вперед, прижимается тесно и плотно, доверчиво, притираясь всем телом, словно вставляясь в пазл, неожиданно всхлипывает: в носу щекочет от запаха сигарет и от чего-то еще. Ледяного и шелковистого.
— Теперь ты меня чувствуешь. Это тоже самое, что видеть меня в зеркале, только зеркало у тебя внутри.
Голос Тобиаса подхватывает и несет, в животе возникает странное ощущение, то ли спагетти стоят комом и хотят выйти, то ли внутрь запустили бабочек. Рин прижимается сильнее. Руки Тобиаса защищают, гладят вдоль спины и стараются успокоить. Хорошо. Легко. Легкий хлопковый свитер с широким горлом съезжает в бок и готов свалиться с худого плеча.