========== 1. Умирающий свет ==========
Сердец и судеб сломанных бурлит водоворот,
И мрак в душе клыков не разожмет ни на минуту.
Ни капли теплоты — там только лёд,
И даже смерть забрать не хочет почему-то. ©
Он замечает все первый (единственный, будет правильнее) — удивительное дело, учитывая гребаную пучину отчаяния, боли и хронического равнодушия ко всей херовой окружающей действительности, из которой так часто выпадает в последнее время, проспиртовывая организм в ближайшем от дома баре.
Она — такая каменно-сильная, такая стойкая на грани подвига, такая Зимина — сдает непозволительно быстро и совершенно без видимых причин. Ткачев помнит недрогнувшие пальцы на спусковом крючке, стылое равнодушие холодных глаз, резкую выверенность движений и натянуто-прямую, величественную спину, удаляющуюся из полумрака забрызганного кровью подвала. Ни тени сомнений, ни доли сожалений, вины — тем более.
Приведенный в исполнение приговор, ничего более.
Она ломается резко и незаметно — почти для всех. Срываясь на грозовые раскаты в своем кабинете по любому поводу и без; шатаясь от усталости, выгоревшая нездоровой хронически-бледностью; борясь с приступами изматывающей дурноты в служебном туалете под режущий слух перезвон мутной воды из вечно протекающего крана.
И Паше, испуганно-неловко — полутрезвое состояние дает о себе знать — ловящему ее за плечи в хороводе расплывающихся свежевыкрашенных стен, вертящегося пыльного пола и гаснущих звезд в блекло-синей круговерти форменных кителей, лучше бы и не знать причину.
Ни искупления, ни прощенья нет,
Но страха тоже нет и сожалений.
Ты не спеши покинуть этот свет,
Пред палачом вставая на колени.
Он приходит опять — упрямо, отчаянно и настойчиво, снова и снова. Ира не помнит, не знает, в который раз — дни и ночи, часы и минуты, недели смешались в кроваво-серую пыль с противно-цементным тяжелым привкусом и раздирающим легкие запахом краски.
Пьяный, небритый, весь какой-то словно неприбранный, а в помутневше-черной бездонности — море надежды: "Вы ведь поможете, ИринСергевна? Мы ведь его найдем, правда? Ну сделайте же хоть-что-нибудь!".
И снова притаившаяся боль царапающе-яростно рвет изнутри, когтями выскребая остаточно-живое, пока-не-отмершее, и усталость накладывается на дурноту, коктейль снотворно-успокоительных — на выпитое, воющее отчаяние — на чувство вины.
Иру выкручивает от собственной фальши, от приторно-лживых мы-сделаем-все-возможное-Паш обещаний, от бездны льдисто-жгучей боли в измученных глазах, от ночных кошмаров, ставших традицией, от самой себя.
— Не могу. Не могу больше.
Стекло хрустит и рвется осколками, впиваясь в пальцы, раздирая, застревая под кожей. Вино и кровь. Красное с красным. А пальцы — белые-белые, дрожащие, неестественно-сжатые.
— Ты только скажи, тебе легче бы стало?
У Паши нетрезвый взгляд вдруг неожиданно резко фокусируется, вспарывая привычную обреченность штормовой гневностью.
— Да я его... На куски порежу... А дальше... и подыхать не страшно.
Дышит часто-часто, играя желваками, и Зимина против воли нервически сглатывает, стремительно-шатко поднимаясь из-за стола.
— Здесь меня подожди.
Свинцово-холодные, собранно-деловитые слова-пули зависают в пространстве приказной решительностью. Паша торопливо кивает, не успевая озвучить на периферии сознания вспыхнувшие вопросы.
— На месте все объясню.
Ирина Сергеевна появляется ровно спустя пять минут — точность вежливость королей, что тут скажешь. Спокойная до натянутости, в идеально сидящей, тщательно выглаженной форме — почему-то парадной и даже с кителем, несмотря на жару. Рыжее золото волос в безупречно-строгой прическе — выглядит как-то милее и даже моложе; а бледность настолько зашкаливающе-прозрачная, что у Паши сердце удар пропускает вместе с едва не вырвавшимся — уж не больна ли она?
Машину Зимина ведет сама. "Мерседес" — дорогой, комфортабельный, ловко-плавный, как хищник, — шинами вспенивает дорожную пыль, беззвучно скользя по пустынному, солнцем раскрашенному шоссе. В затихшем салоне пахнет чем-то невесомо-приятным, конфетно-фруктовым и горько-пряным — хоть на куски режь и в подарочную бумагу заворачивай, консервируя воспоминания — приятных до страшного мало осталось.
Дорожки змеятся, скрываются, путаются, на модных и явно дорогих туфлях тяжелая, серо-навязчивая, оседает пыль. Пыль, как ее много в последнее время везде...
— А хорошо тут дышится, свободно так, правда?
Ирина Сергеевна голову запрокидывает, спиной и затылком вжимаясь в шереховатую грубость древесной коры, как-то странно-успокоенно вглядываясь в бездонно-хрустальную синеву словно умыто-вычищенного чистого неба.
— Ирин Сергевна, вы меня сюда привезли про воздух спрашивать или на березки вон любоваться? — с досадливым раздражением взвивается Паша, никак не видя логической связи между недавним разговором, мирной тишиной светлого леса, душисто-терпким ароматом березовых листьев и какой-то решительно-умиротворенной, словно и не здешней, не привычной совсем Зиминой.
— Устала я, Паш. — И по-прежнему не смотрит на него, все куда-то выше, дальше, и снова вдыхает — сильно, полно, легко, и у Ткачева под кожей колючие льдинки вспыхивают от вдруг пришедшего на ум "перед смертью не надышишься". — Устала очень. Переоценила себя. Думала, уже ничего не будет, что не смогу вынести.
— Не понимаю, о чем вы, — голос охрипший и чужой; в глазах — густо-вязкое, в омут затягивающее недоумение.
— Я ошиблась, Ткачев. Нет, не когда мы этого урода приговорили. Раньше. Когда, — выдыхает резко, сквозь плотно сжатые бледные губы, — когда сделала Катю одной из нас.
— Ч-что?
— Не перебивай! — привычно-отработанно-властно. — Сразу должна была разглядеть, какая она слабая, а вот... не разглядела. За это и поплатилась.
Слова, вопросы, протесты рвутся, давятся, сталкиваются в горле, но нет отчего-то сил прервать, перебить, ничего-не-узнать.
— Я еще тогда заподозрила неладное, все эти разговоры, что нам нужно пойти сдаться... Я специально отправила ее в ночной рейд по малолеткам и проникла в ее квартиру. И нашла у нее в компьютере письмо в СК на двадцать листов, где она описывала все наши действия: смерть Лаптева, убийство судьи... Я не могла позволить ей сдать всех нас, Паша.
— Вы...
— Да, это я ее убила. А знаешь, что самое чудовищное, Паш? — равнодушно-обледенелый взгляд в загорающуюся яростью черноту. — Мне нисколько ее не жаль. Мне жаль ее мать, которая сходила с ума от отчаяния и невозможности сделать что-то — мне даже представить жутко, если бы что-то случилось с Сашкой. Мне жаль ее отца, которого разбил инсульт и он едва пришел в себя. А больше всех мне жаль тебя. А вот ее — нисколько.
Придавленный. Застывший. Обессиленно-злой. Даже слов не находится — кусает губы, сжимает кулаки, дрожит. И, полубезумным взглядом изучая отстраненно-спокойное бледное лицо, пропускает момент, когда в непослушных пальцах оказывается пистолет. "Вальтер". Элегантный, изящный, дамский. Ее.
— Ты... ты прости... точнее, попытайся, если сможешь, ладно? — шепот лихорадочный, бесстрастный, сухой; и жмется, цепляется пальцами за потерто-джинсовый воротник, как будто боится не удержаться, упасть. — И Сашку, Сашку не оставляйте, ладно?.. Остальное — неважно...
Дрожаще-худенькая, отчаянно-не-испуганная, обреченно-твердая в страшном решении и не менее страшной покорности — вот она, убийца, перед тобой. И пистолет в сведенной руке, прижимающейся к ее спине, так издевательски-удачно упирается под лопатку: одно движение — финита ля комедия и еще десяток пафосно-театральных красивостей в духе Шекспира.
Паша отталкивает ее так резко, заставляя спиной удариться о шершавую древесную твердость, что Зимина невольно вздрагивает, закусывая губу и недоверчиво-изумленным взглядом ввинчиваясь в от ненависти посветлевшие радужки.
— Лживая сука. — Презрительной пощечиной сквозь стиснутые зубы — ничего эффектнее и выразительнее экспромтом не складывается.
Паша несколько секунд смотрит в безжизненно-бледное лицо, на котором почему-то ни доли облегчения. Разворачивается и уходит молча, оглушенный жестокой правдой и прибоем шумящей крови в висках.
Ира тихо сползает вниз, на мягкую, солнцем прогретую землю, лбом утыкаясь в колени.
Истерично смеется.
========== 2. Приказа верить в чудеса не поступало ==========
Ни искупленья, ни прощенья нет,
Лишь ненависть и боль твоя награда.
И чтоб забыть кошмар прошедших лет,
Ты сам готов нырнуть в глубины ада. ©
— Ты можешь отказаться. — Обледенело-синее море в глазах вспыхивает горящим штормом, на дно отправляя глупые надежды флотилиями.
— Приказы не обсуждаются, сам знаешь. Такие — тем более. — Ире как-то безразлично до параллельности на концентрированное сожаление в обеспокоенно-посветлевших Климова, на испуганно-подрагивающие губы Измайловой и на то, что ждет дальше. Она не может отказаться.
А самое главное — и выстужающе-жуткое — нисколько не хочет.
— Ира, это безумие, — голос Лены вибрирует и дрожит невыступившей солено-жалобной влагой. — Там же...
— Я прекрасно знаю, что "там же", — Зимина тяжело, шумно выдыхает, рассматривая жарко-летнее буйство красок в проеме окна, переплетает пальцы до немеющей боли. — Новости тоже иногда смотрю, знаешь ли.
— Но почему, почему ты?! — Сжатый кулак Вадима глухо-протестующе скользит по лакированной гладкости столешницы. — У них что там, других кандидатур мало?!
— Наверное, они думают, что после той бойни мне уже ничего не страшно, — неестественно-нервный смешок по губам судорогой. — Хотя, на самом деле, так и есть.
— Ир, ну что ты говоришь такое? — Измайлова моргает судорожно, сглатывая подступающий ком, вопросы и возмущения. Ира — их родная, привычная, такая сильная, но такая на самом-то деле хрупкая — там? — Как же ты там?.. А мы — как же?..
— Ну что вы, не справитесь? — наглое игнорирование первого — главного — вопроса, как обычно деловито-спокойный тон, решительной безапелляционностью режущий нависшее грозовой тучей безмолвие. — Я уверена, Вадим, что ты справишься. Лена, ты ему поможешь. Остальные тоже.
— Ну неужели ничего нельзя сделать?! — срывается Лена. На сдавленный крик, на влажные змейки слез по щекам, на отчаяние.
— Нельзя. Я уже все подписала. — Безжалостно, словно в упор словами расстреливая. И взгляд снова прямой, резкий, опустошенной холодностью наотмашь бьющий.
Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
Она знает — до ноющей боли в груди, до колючего холодка в кончиках пальцев, до могильного отчаяния где-то под ребрами — ей здесь не место. Что не имеет права напоминать, провоцировать, растравлять, что лучше и правильней — без всех этих мелодраматичных картинностей, но окаменевшее сердце вдруг часовым механизмом выстукивает: увидеть. Просто увидеть.
В последний, быть может, раз.
До вылета самолета еще полчаса — всего полчаса— и это лучшее самооправдание, когда бесшумно переступает порог и зону личного пространства, неосознанно-цепко оглядываясь.
Отчаяние, сколько тут скопилось отчаяния? В небрежности сброшенных вещей на тумбочке возле вешалки, в слое пыли на мебели, в пустых бутылках и густо-навязчивом запахе застоявшегося алкоголя, выкуренных сигарет и душной пыльности из раскрытой форточки.
Ира зачем-то — зачем, господи? — под возмущенно-стеклянный перезвон опускает в мусоропровод бутылки, упаковки из-под растворимо-гадостной быстрой еды, споласкивает под краном чашки, пошире распахивает окно, разбавляя бензиновой свежестью дух безысходности. Потом долго стоит у кровати, на самый простой жест не осмеливаясь, отчего-то дрожащими пальцами комкая пушисто-теплую мягкость пледа и наконец осторожно — не проснулся бы только, не растревожить бы — осторожно накрывая спящего.
— Ты прости меня, если сможешь, ладно?..
Единственный, последний и единственный, кого еще жаль, кому искренне не желала подобной участи, чья верность и преданность так долго служили опорой, перед кем действительно чувствует себя виноватой, совершенно не понимая, как искупить и исправить, за чье прощение без сожалений отдала бы жизнь, лишь бы ему хоть немного, хоть сколько-нибудь стало легче, — он и эту жертву не принял, посчитав все игрой, трагикомедией.
Город остается позади, прощально подмигивая размытыми огнями, но почему-то нисколько не грустно и вовсе не страшно. Что там осталось? Опустевше-нежилая квартира, радостно собирающийся в летний лагерь Сашка, отдел, что уже завтра будет жить привычной и немного иной жизнью; несколько тающих в близких сумерках крестов на знакомом кладбище.
Самолет набирает высоту.
Ира, откидываясь на спинку кресла, впервые за целую вечность засыпает легко и спокойно.
Как смертельно больной в свою последнюю светлую ночь.
— Зимина где? — раздраженно цедит сквозь зубы Ткачев, нервно комкая в непослушно-трясущихся пальцах лист бумаги с неверно выведенным стандартным набором гладких канцеляризмов.
— Ее не будет, — холодный взгляд предательски соскальзывает в сторону, на серую полированность тяжелой двери, на которой почему-то нет привычно-неизменно-знакомой таблички.
— Вот как? — тон непроизвольно искрит издевательским недоумением, так что у самого сводит скулы. — Заболели что ль? — в последний момент с недовольным выдохом стирая рвущееся с губ язвительное "Ее Величество".
— Нет, — Климов упрямо не-смотрит на него, затем резко распахивает дверь, вталкивая в святая святых, и Ткачева невольно передергивает от того, как даже без нее здесь ее много: в чуть уловимом, но не выветривающемся аромате сладковато-горчащих духов, запах которых ему померещился даже сегодня утром у себя дома; в электрическом чайнике и расписных кружках на маленьком столике; в разноцветье конфетных оберток в большой тарелке; в бумажной яркости какого-то легкомысленного романчика, виднеющегося среди разрозненного вороха рабочих бумаг.
— Че происходит, мать вашу? — взрывается непониманием Паша, нарочито-громко выдвигая стул и неосознанно сжимая руки — у него, кажется, стихийно развивается аллергия на отвратительно-постоянные тайны.
— Я... точнее, мы с Леной... и сами ничего толком не поняли, — Климов морщится чуть заметно, хмурое и без того лицо накрывает тяжелая тень. — В общем, ее не будет последние... очень долго не будет.
Ее не будет.
Не будет Зиминой — так же нелепо, как вдруг сошедшая с орбиты Земля, как внезапно погасшее солнце, как высохший Мировой океан — больной бред из разряда фантастики.
— И еще, — мимолетно-небрежно — по смятой бумаге в его руке, — Зимина запретила кого-то увольнять или не по графику отправлять в отпуск. До ее возвращения.
Возвращения.
Противно-скребущее по нервам слово оседает колко-ледяными мурашками — Ткачев и сам не знает, что было бы страшнее: что она все-таки вернется или что не вернется уже никогда.
Паша невидящим взглядом застывает на сине-воздушной ткани тонкого легкомысленного шарфа в приоткрытой дверце темного полированного шкафа.
Виски наливаются уже привычной ноющей болью.
Трусливая дрянь.
Нажраться в хлам сегодня почему-то тянет сильнее обычного.
========== 3. На линии огня ==========
На линии огня
Пустые города,
В которых никогда
Ты раньше не бывала. ©
Это не город N, не один из населенных пунктов, затерянных на карте, — линия фронта, театр боевых действий, филиал земного ада, декорации для жуткого фильма про Постапокалипсис.
Взгляду не за что зацепиться: свинцово-тяжелая серость, поблекше-грязная белизна, сине-предгрозовая хмарь — улицы, здания, низко нависшее небо, резкие пятна камуфляжей, отглаженно-белые рубашки и вычищенно-черные костюмы цепко осматривающихся вокруг ФСБшников.