Та единственная - ste-darina 10 стр.


— Не важно. Уж лучше бы ты сидел в лаборатории, помогал засаживать маньяков, разбираться, отстаивать… Вместо того, чтобы, — она презрительно оглядела обшарпанные, заклеенные старыми постерами стены, забранное решёткой окно, узкую кровать, — локалку им настраивать.

— Лариса… Ну заткнись, а? — попросил Тихонов, обхватывая голову и утыкаясь лицом в подушку. От наволочки пахло казёнщиной, в первые дни Иван накидывал сверху «вольную» ветровку, чтобы не так забивало нос, но потом и она пропахла неистребимым здешним духом. Позже Тихонов притерпелся; привыкаешь ко всему. Кроме — пустоты.

Каждый раз она была разной. Каждый день приходило новое утро. И с ним — новая пустота.

Дни слились, слиплись, забитые сверху тягучим соусом бессилия. Лариса была права: он ничего не мог сделать сделать. И если даже была иллюзия того, что в прошлом, в ФЭС он делал что-то, чтобы искупить, чтобы отмыться… Если иллюзия и была, то теперь она разбивалась о кристально-твёрдую, ясную, чёткую правду: может быть, сначала Иван и делал это ради сестры. Но потом, так незаметно, так естественно, как свет, как дыхание, он стал делать всё ради неё, ради Рогозиной, ради своей Галины Николаевны, теперь — уже совершенно недосягаемой. Ради неё во имя себя.

Он вспоминал тот день перед вылетом — блинчики в её холодной кухне, пикировка с Кругловым, судорожный разговор с Султановым. Вспоминал, как предложил куратору деньги — насколько же надо было быть не в себе? Тихонов со стоном переворачивался на спину и прижимал ладони к лицу. Не от стыда — от безысходности, от бессилия, от собственной ревности, дурости, горячности, с которыми уже ничто, ничто не поправить.

Всё было как в тот раз. Снова снилась Рогозина. Только теперь её точно, точно было не вернуть, не достичь, не вымолить прощенья.

Иногда, слушая эти мысли, Иван не выдерживал, вскакивал, как ужаленный, и принимался наматывать круги по тесной, узкой камере, заставленной убитым железом. Он язвил полковнику, пытался что-то объяснять, выкрикивал обвинения. Откровенно посылал Ларису, которая реже и реже покидала его мысли.

Иногда — без сил приваливался к стене, сидел в апатии, натянув рукава до самых запястий, чувствуя, как покалывает свежий шрам.

Наутро, через пару дней после ареста, когда его откачали, Иван подумал: придётся теперь носить два напульсника. Усмехнулся: симметрия. Потом решил: ну его. За помощь с сетью, ремонт железа и некоторые другие услуги ему могли достать что угодно; Тихонов иногда иронизировал сам с собой, когда полковник и сестра оставляли его мысли: если бы захотел, он смог бы спокойно дуть в тюрьме наркоту. В общем, он запросто получил бы второй напульсник, но выкинул даже первый и ходил теперь с разной степени свежести шрамами на обеих руках, совершенно худых, перевитых венами — это было особенно видно в майке; он не мог носить теперь даже футболку, постоянно испытывая душный, идущий изнутри жар. Испарина появлялась даже под чёлкой, какой бы ни стоял холод. А холод крепчал — золотистая осень обвалилась, как дрянная штукатурка, через решётку проступала сырая, гулкая, пустая, с оторочкой бездумной изморози.

Всё было как в тот раз. Во сне его преследовал белый шум, но иногда, как сквозь помехи, пробивались цветные видения, чаще всего — воспоминаний. Первые годы в ФЭС смешивались с крапивинскими днями, дело чести вклинивалось кошмаром в тихие новогодние вечера, те, первые, тринадцатилетней давности недели в тюрьме прореживали подколы Амелиной, долгие часы в гараже — в одиночестве или в компании Данилова или Холодова — короткие ночи в буфете.

Сердце стучало ровно, уже не срывая в истерику, горе потерянного обволокло его с головой, и Иван погрузился в пучину ниже уровня моря. Здесь оказалось не страшно, только вечно темно, тишина и сыро. Мимо размеренно плыли корабли воспоминаний, но они проходили, не касаясь, почти не трогая самого глубокого, спрятанного так крепко, что временами он даже не был уверен, что оно существует. Оно — этот янтарный кусочек, последний комок — пульсировало, как аварийка на тонущей подлодке. Лодка шла на дно, огонь затихал, засыпая, вспыхивая всё реже, реже, реже…

А потом Иван просыпался, и наутро наступала новая пустота.

Всё было как тогда.

— Ничему-то жизнь тебя не учит, Тихонов, — с грустью шептала сестра. — Тринадцать лет… чёртова дюжина. А ты так ничему и не научился.

— Всё верно, Ларка, — отвечал он. — Всё верно. Всё такой же дебил, Лариска…

И новая пустота.

***

А однажды ему пришло письмо. Лично в руки, значилось на конверте её почерком, но письмо всё равно вскрывали — это было видно. Рогозина понимала, что так и будет, а потому ограничилась довольно сухими, общими фразами. И всё-таки — годы совместной работы в ФЭС не прошли даром: она шифровала между строк, и он с лёгкостью считывал её тоску и скуку, напряжение и желание, чтобы всё закончилось поскорей. Остывшую, угасшую инициативу и меланхоличную, сардоническую грусть по Москве и Службе.

— Да вы ведь такая же наркоманка, как я. Так же торчите по ФЭС. Потому что больше ничего нет, — иронично произнёс Иван. Голос отразился от бетонных стен; камера так напоминала колодец, что порой он просыпался утопленником, глухой раковиной на зелёном пустынном дне, улиткой, вмятой в породу, долгие часы не впуская в себя реальность и только от стука замков вспоминая, кто он.

У него не было расписания; он чинил железо, которое приволакивали конвоиры, налаживал чьи-то ноутбуки, пересобирал системные блоки, чистил от вирусов смартфоны, настраивал системы, заправлял принтеры. Всё это занимало большую часть ночи, а днём он отсыпался, и эти видения — дно колодца со свисающими ветками яблонь, высокие крупные звёзды, тихие раковины, — становились всё чаще, всё плотней и объёмней. Иногда Иван просыпался, задыхаясь, словно и вправду лежал в воде. Смотрел на тонкие, бледные пальцы, избегал зеркала, в котором поселился отчётливый призрак, тряс головой в безнадёжных попытках вытрясти боль и окунался в новый день.

Читать её письмо, а позже и письма, стало ритуалом. Иван обернул бумагу в целлофан, чтобы не истереть совсем и сохранить аромат её парфюма, достал в тюремной библиотеке книгу по графологии и принялся изучать её почерк.

Ровные ряды букв — сила воли, хладнокровие и спокойствие. Сильный нажим — энергичность, настойчивость и работоспособность, стремление занять себя чем-то, страх остаться с собой наедине, творческие или руководящие способности. Строка уходит вниз — человек скептического плана. Угловатые буквы — предрасположенность к соперничеству… Ровные узкие поля — расчётливость. Изящные заглавные буквы — склонность к романтике. Наклон влево — контроль разума над эмоциями, рациональность и скрытность в сочетании с большой чувственностью. Кроме того — негативизм и склонность к сопротивлению. Удивительно, что с таким набором Рогозина сумела сделать карьеру в системе. Или, наоборот, неудивительно…

Читать её письма было ежедневной вспышкой острого, болезненного удовольствия, включавшего Тихонова в день и выключавшего в сон. Иногда, в смутные минуты забытья, он с удивлением спрашивал себя: кто эта женщина? Что ты нашёл в её словах, в мыслях о ней? Почему ты раз за разом долбишь, перечитывая измученные, выученные наизусть строки?

Но в тихие, ясные часы отчётливого, чистого сознания стены падали. Иван подолгу стоял у окна, глядя на крышу, на то, как по шиферу барабанит дождь, на серое небо с единственной кривой мелкой ветвью, и спрашивал, иногда — вслух:

— Вас хоть там любят?..

========== Один в поле ==========

Отец говорил мне: нужно быть одиночкой, чтобы сражаться. А сам, хоть и сражался, — женился и вырастил дочь. Папа никогда, никогда не был один.

Долгие, пронзительные гудки в динамике режут слух. Мне обещали один звонок, пять минут, не больше. Гудки подстёгивают и без того спутанные мысли.

Круглова, как нарочно, зовут как отца. Товарищ майор, как заноза торчащий в душе. Выныривает всякий раз в самые дурные минуты, когда так требуется поддержка. Он всегда был рядом — безусловно, прочно, без лишних вопросов; простой и маскулинный. Так случилось и после смерти мамы — сколько нам было тогда? Где-то за двадцать. Тот возраст уже выглядит нереальным, слишком беззаботным — так не бывает. Он вытащил меня тогда.

Он перманентно был рядом, и отец даже спрашивал насчёт серьёзности отношений. Отец… Тогда это раздражало — то, что он лезет на мою территорию. Теперь вспоминать и больно, и тепло — он ведь не просто интересовался, он заранее знал, или видел, или просто предполагал, что Круглов станет хорошей партией. При всех своих принципах папа всё равно не хотел, чтобы я осталась одиночкой. Коля подходил на роль спутника идеально; теперь я понимаю, что угрюмость отца, его расспросы — это были признаки удовлетворения. Он был бы рад, если бы мы с Колей… чёрт, слова не подобрать. Продолжили отношения? Узаконили? Звучит отвратительно.

Тем ироничней то, что творится теперь.

А когда мы расстались… Тогда-то отец и сказал: может и правильно. Нужно быть одиноким, чтобы сражаться без страха терять.

Тогда я училась… на каком же? На втором, кажется. Да, на втором курсе. Я ещё не понимала этой фразы во всей красе. Я думала, папа говорит только о маме и о Коле. Нет. И всё-таки — Круглов ему нравился; когда мы снова пересеклись, после основания ФЭС, — отец разве что не ухмылялся, всё намекая: судьба, Галя, судьба.

А в чём тут судьба? В том, что два профессионала встретились в стенах Службы, которая, по замыслу, должна была раскрывать особо сложные дела? Так это не судьба, это закономерность.

В том, что в него попал тот дротик с ядом? Так это риск, который берёт на себя любой в нашей сфере. Мы все рискуем — каждый день, в будни и выходные. Достанься тот яд кому угодно другому из Службы — я переживала бы точно так же и точно так же сделала бы всё, что от меня зависело. Сколько подобных случаев ждало нас в будущем — и что? Это судьба? Это работа.

И всё-таки вспоминать то дело тяжело. Руки сжимаются сами собой, ногти впиваются в ладони. Тогда на ФЭС давили со всех сторон. Я пересматриваю архивы, пересматриваю собственные записи — и понимаю, что растерялась тогда. Всё сложилось удачно, во многом нам повезло — и вот это уже действительно судьба: Майский сориентировался мгновенно, Валя и Таня сработали как надо, Круглов перестал ставить палки в колёса. Тихонов чудом раскопал эту связь с греками…

Тихонов. Чудила. Пересматриваю фотографии — он ведь был совсем мелким тогда, вот чуть-чуть старше подростка, глаза блестели совсем по-детски. Хорошо помню, что, когда пришла за ним в изолятор, подумала: похож на головастика. Встрёпанный, угловатый, большерукий, блестящие огромные глаза, затуманенные кальяном, или что он там курил… Я не могу на него сердиться — на того Тихонова. Но дело в том, что тот, тринадцатилетней давности Иван, и тот, с которым мы полгода назад простились в Шереметьево, — разные люди.

Гудки всё идут, хрипя, но не сбивая темпа. Сколько ещё?

Мама верила в мистику. Отец смеялся над ней. Я не смеялась, но про себя соглашалась с папой. В системе нет места чувственным натурам, так он говорил.

В ФЭС — тем более. Да только именно за годы в ФЭС нам встретилось столько необъяснимого. Как бы мы ни упирали на то, что любое преступление можно отследить, поступок — обосновать, — это неправда. Есть вещи, которых не объяснить, не предвидеть, не мотивировать никак, никогда. Но это не только дурное. Это и хорошее тоже. Это загадки.

Думая об этом, я чаще всего параллельно думаю об Иване. Иногда кажется, что он — как раз тот, кто по-настоящему верит в мистику, в переселение душ, во всё это… Всё это жутко. Что-то в нём есть — не от мира сего. Это, может быть, единственное, что не поменялось, только окрепло с годами. Я слышала, как он говорил Оксане, что мать разыскала его, что они уедут куда-то в Кейптаун. Я знаю, что его мать мертва — скончалась точно так же, как и сестра: наркотики.

У него болезненная связь с мёртвой сестрой; многие пойдут на преступление ради близких, но немногие будут помнить так долго, так яростно. Каждое дело, связанное с наркотиками, он воспринимает слишком близко, но не могу же я отстранять его всякий раз. Круглов говорил — видел как-то Ивана, совершенно случайно, где-то во дворах то ли в Курьяново, то ли в другом старом сталинском районе. Сидел на лавочке, кормил голубей и… Мне странно думать, откуда Круглов знает, но, по его словам, Иван кормил голубей и разговаривал с ними, с одной конкретной, как будто это Лариса Тихонова, его сестра.

Я приглядывалась к нему всю следующую неделю — ничего особенного, ничего необычного. Иван как Иван. Никаких признаков сумасшествия.

В какой момент он перестал казаться мне ребёнком? В какой момент он перескочил сразу через несколько ступеней, повзрослев и даже постарев, оказавшись вдруг совершенно в другой роли? Я не знаю.

Он старается казаться лёгким, вечным подростком, это дурацкое пацанское амплуа. Но его глаза, мрачный блеск, как со дна колодца, его заземляют. Ему тридцать три, а на самом деле он из двадцати в один год перескочил в сорок. Иногда я правда думаю, что что-то могло быть. Бы. В другой жизни.

Но он упёртый. Тихонов — упёртый фанатик, и этот его взгляд — не сумасшествие, не потусторонность, не гениальность. Нет. Это блеск фанатика. Если что втельмяшится в голову… Расшибётся, но получит своё. Я помню его бабушку — та ещё дама. Корректная, с тихим голосом, строгим пучком, тонкими губами — такая, что попробуй сказать против хоть слово. Напомнила мне нашу деканшу, с которой у Вали постоянно были склоки. Удивляюсь, как с такой бабушкой Тихонов умудрился вырасти растрёпанным, безалаберным… Хотя вся эта инфантильность — это же маска, это просто маска, которая окончательно обвалилась в Крапивинске. А мы ведь держались за неё оба. Теперь всё. Я не знаю, что будет дальше, кто мы друг другу дальше. Слишком много бы. И слишком далеко он зашёл туда, куда без приглашения не входят.

Я в который раз спрашиваю себя — почему я бездействовала? Отбрасывая внезапность — в чём было дело? Почему я позволил ему? Мы оба знали расклад сил, оба знали, что если я не захочу, ничего не будет.

Подыграла? Уступила? Верно расставила приоритеты, не желая добавлять масла в огонь накануне операции?

Сначала было слишком много апатии. После — слишком много злости. И теперь уже сложно разобраться, кто, что, как.

Промолчала и вряд ли забуду.

А ты, Тихонов… Ты идиот. Ты прекрасно распутываешь преступления, ты превосходно запутываешь личную жизнь. Может быть, кто-то и верит — да целый свет верит! — в железную выдержку Рогозиной. Все, кроме самой Рогозиной. Я-то вижу, как нервничает Круглов, не знаю, что там с Иваном, просыпаюсь, вырываясь из снов о Чечне и всюду, всюду слышу смех отца: это судьба, Галя!

Ладно. Ладно, достаточно.

Гудки в ожидании соединения всегда заставляли перебирать в голове фразы, прокручивать предстоящий диалог. Не помню, когда разговаривала по телефону без подготовки. На том конце всегда — какие-то служащие, какие-то вышестоящие, какие-то генералы. Те, кем мне никогда не стать, даже не заикнуться.

Конечно, я видела себя генералом — но это были юношеские мечты, и отец смеялся, но смеялся по-доброму. Когда дали полковника, он честно сказал, что не верил. Сказал — выше не пытайся прыгать, женщине в системе это уже за глаза, и так перегрызутся за спиной…

А грызутся не только за спиной, грызутся повсюду, грызутся даже в ФЭС, как бы я ни пыталась это пресечь. Меня не хватает на всё. Слишком много; слишком, слишком много всего, и это «Дело в Штатах» казалось передышкой.

Ошиблась. Тихонов. Идиот. Чудила.

Гудки, гудки, гудки. Как много мыслей пролетает в одну секунду.

Гудки… В детстве я так же звонила матери из автомата возле школы. Отец вёл непростое дело, мама переживала за меня, отпрашивалась с работы, отводила домой сама. Третий класс? Или пятый? Как это было давно…

Такие же сиплые, дробные гудки шли в динамике, когда я дозванивалась отцу на дачу из командировки. Его только выписали после инсульта, а мне пришлось срочно уезжать. Снились ужасные сны.

Гудки.

С тех пор, как умер отец, дача, где он в последние годы жил постоянно, перестала быть убежищем. Осталась квартира — но что квартира? Во-первых, служебная; отберут, как только слетят погоны. Во-вторых — как я ни старалась (да никак особенно не старалась. Всё было не до того), я не могла сделать её похожей на родительскую. У нас были каморки в гарнизонах, была двушка на Ленинском, был огромный четырёхкомнатный дворец в Мариинске… Но каждый угол была домом. Даже здесь, в Москве, квартира, которую мы с папой обустраивали уже вдвоём, — всё равно это был дом. А то, что у меня на Ленинградке… Это не дом.

Назад Дальше