Та единственная - ste-darina 3 стр.


В кассе под колесом Рогозина купила билеты, а Тихонов, недолго думая, взял ещё пакет кукурузных палочек. Правда, в кабине, в момент, когда он разорвал упаковку, их качнуло, и половина палочек просыпалась на ребристый пол. Рогозина рассмеялась, убирая с лица волосы и щурясь от солнечных бликов. Иван опустился на корточки собрать палки и так и застыл, глядя на неё снизу вверх, надеясь только, что сердце не выскочит из груди.

Когда круг завершился, он не спешил выйти.

— Укачало? — спросила Рогозина.

Тихонов молча мотнул головой, стараясь дышать ровно, прижимая к груди порванный пакет.

— Пошли. У нас ещё дела…

Полковник протянула ему руку, и, схватившись за неё, Тихонов перепрыгнул с качающейся площадки на твёрдую землю. И вправду слегка пошатывало, как в детстве, когда перекатался.

— В детстве я обожала колесо обозрения, — задумчиво произнесла Рогозина. — До тех пор, пока бабушка не сказала, что его называют чёртовым колесом. И что оно может остановиться, ты зависнешь на самом верху, и не выбраться. После этого стало страшно…

Она хмыкнула и повернулась к колесу спиной, что-то ища в сумке.

— Зачем тогда вы пошли сейчас? Если боитесь?..

Полковник глянула на него как-то странно, удивлённо, косо — будто он спросил очевидную вещь.

— Я много чего боюсь, — скупо ответила она. — Приходится.

И пошла прочь.

Иван нагнал её у заборчика, ограждавшего колесо обозрения. Хмуро спросил:

— Я обидел вас?

— Ну не ерунди… Хватит уже. Ты всю неделю на взводе. Я всё понимаю, — повторила она с мягкой улыбкой. — Но расслабься ты уже. Не ищи в словах второе дно.

— Ладно, — покладисто ответил он.

— Идём, — усмехнулась полковник и махнула на выход из парка, случайно коснувшись его руки.

После похода в местное отделение полиции (что она там делала, Иван так и не узнал), лавку сувениров, галантерейный отдел древнего универсама и почту (снова загадка!) Галина Николаевна предложила ещё раз прогуляться по набережной — на этот раз по другой стороне Куринки, обрамлённой пристанями, крутыми склонами и скверами. В ширину речка была метров тридцать — по зелёной глади неторопливо и тяжело ходил речной трамвай с широкой палубой, уже наливавшейся вечерними огнями.

Между плиток набережной тут и там пробивался чертополох; пахло резедой и пижмой. Чаячьи крики, разносившиеся над водой, тёплый, медовый аромат осенних трав, мягкая пыль, оседавшая на кедах, — всё это возвращало Ивана в детство, в старый провинциальный городок, где он проводил почти каждое лето. Если бы не Галина Николаевна рядом — он подумал бы, что и впрямь вернулся во времени.

Ноги гудели от ходьбы; права Рогозина: они, офисные жители, редко видят солнце, да и гулять вот так, подолгу, совсем отвыкли…

В груди всё туже затягивался узел. Минутами Иван думал, что не сможет сделать следующий вдох. Но — мог. И шёл дальше, бок о бок с ней.

А Рогозина как будто не ведала усталости: шагала упруго, спокойно, весело и улыбалась, когда ловила на себе мужские взгляды. На ней был светлый, совсем летний костюм — льняная юбка, белая с вышивкой кофта — слегка старомодная на его вкус, но подходила идеально.

— Вам не холодно? — ёжась от вечерней прохлады с реки, спросил он. Отчего-то хотелось, чтобы она накинула плащ, чтобы эти мужики не пялились на её голые руки.

— Не-а. А ты? Замёрз?

— М-м…

Он бы скорей сам превратился в ледышку, чем признался, что мёрзнет, и повернул домой.

— Погоди-ка минутку.

Полковник свернулась на пыльную неасфальтированную обочину и постучала в окошко облупившегося киоска с надписью «Пирожки».

— Два горячих чая и… — выжидающе обернулась на Ивана.

— Пирожок с повидлом, — усмехнулся он.

— Да ну тебя. Два чая и два хычина, — велела она.

— Что такое хычин?

— Ты не знаешь?

…Хычином оказалась продолговатая, в форме полумесяца булка из тонкого-тонкого масляного теста. Внутри, как в кульке, перекатывалось жареное мясо.

— Ешь аккуратно. Горячо.

— М-м-м…

— Обожаю этот киоск. Раньше он стоял на рынке, а потом, когда я уже училась классе в шестом… да, в шестом, точно… мы приехали с мамой на ноябрьские праздники, и я видела, как его прямо трактором, или экскаватором, что-то такое… В общем, срыли с рынка и привезли сюда. На рынке тогда построили новый мясной павильон… А хычины с тех пор тут. Но по-прежнему хороши. Давай чай подержу, всё прольёшь…

Он и вправду обжёгся, с непривычки не понимая, как пристроить в руках большой, обжигающий даже сквозь полиэтиленовый пакет и бумагу хычин.

…Сколько раз за этот день она сказала «обожаю»? Сколько раз прежде он слышал от неё это слово? Впрочем, что удивительного; он всю жизнь знал её полковником Рогозиной. А Крапивинск был городом её детства, куда она возвращалась до тех пор, пока не похоронила мать…

Узел снова болезненно сжался, натянув невидимые, тугие струны. Иван зажмурился, съежился, сглотнул. В эту минуту он испытывал к ней только жалость; сочувствие, любовь и жалость — к ней, великолепной, такой красивой, решительной, задумчивой, невероятной… Он, так мало читавший и не особенно разговорчивый, без труда подобрал бы целую страницу эпитетов.

— Вкусно?

— Очень.

Иван и не заметил, как проглотил весь хычин целиком. Съел бы ещё, но киоск остался позади, а возвращаться туда, в тень влажных акаций, оставив Галину Николаевну одну… Нет.

Смеркалось. Тихонов уже не был уверен, происходит ли это на самом деле или просто снится. Тем более, когда она произнесла:

— Такая погода. Так не хочется в гостиницу, Ванька. Давай прокатимся на речном трамвайчике?..

Так они оказались на узкой, ярко освещённой палубе. Вода отсюда казалась не зелёной, а чёрно-фиолетовой, цвета густого индиго. В мелкой ряби отражались огоньки трамвая и плескались фонари с берега. На набережную вывалил народ; к ночи Крапивинск уже не казался таким пустынным. Где-то запели. Со скамеек сквера у самой реки доносились взрывы смеха; зазвенело стекло.

— Типичный вечер, — сквозь зубы процедил Тихонов, злясь на все эти прозаичные звуки, разбивавшие кокон этого долгого, золотистого, пыльного осеннего дня.

— Не сердись, — угадывая его мысли, попросила Рогозина. Встала рядом у борта, вглядываясь в трубы завода за пригородным лесом. Набрала воздуха, чтобы что-то сказать, но передумала. Приобняла его за пояс. Замерев, Иван едва разобрал: — Я хочу потанцевать.

Она была слишком близко, он слишком отчётливо слышал её шёпот, ощущал древесно-шоколадные нотки духов, чувствовал, как её волосы щекочут щёку. Она была слишком близко, чтобы он мог призвать на помощь здравый смысл.

— Да. Я тоже хочу, — выдохнул он, окунаясь в безумие.

Играло что-то очень знакомое, но от звона в ушах Иван не мог разобрать, что именно. Музыка оставляла песочное, сухое чувство; ему казалось, что с середины реки они перенеслись куда-то в дюны. Во рту было отчаянно сухо, он совсем рядом видел её блестящие голубые глаза, в которых отражались огоньки и его собственное растерянное лицо…

Ладонь у неё была такой же сухой, а на ребре указательного пальца — мозоль, какая бывает, если много писать от руки. Где, когда она умудрялась много писать в последнее время? В голову пришло нелепое предположение, что Рогозина ведёт дневник, но мысль тут же утонула в потоке эмоций — жажды, всплеска адреналина, дрожи, ватной слабости в ногах… Он заставлял себя совершать какие-то движения, но вела она — под эту дробную песочную музыку.

Иван вдруг понял, почему — песок. Эта поездка — песочные часы. Этот день — одни из последних песчинок в верхней чаше.

***

Когда они вернулись в гостиницу — глубоким, глубоким вечером, — Круглова по-прежнему не было. У дверей номера Рогозина улыбнулась. Спокойно, твёрдо сказала:

— Я устала, Вань. Приму душ и лягу.

— Да… Спасибо, — севшим голосом ответил он, жадно вбирая эту светлую, сероватую в отблеске коридорных ночников кофту, летящую юбку, спокойное, уверенное лицо, глаза, морщинки на лбу, длинные, тонкие пальцы, неизменные мужские часы на запястье, лёгкие сандалии…

— Доброй ночи.

— Да. Конечно, — произнёс он, поражаясь, как хрипло и низко звучит голос. Узел внутри стянуло почти нестерпимо. Если сейчас он не сбежит…

— Галя! Ванька! Поздние вы путешественники!

Майор вышел из лифта и широким шагом пересёк коридор. Кивнул Тихонову, обнял за плечи Рогозину.

— Ну как? — тревожно спросила она, быстро оборачиваясь. Как будто и не было этого спокойного, твёрдого тона минуту назад.

— Всё нормально. — Круглов широко, успокаивающе улыбнулся, вынул из кармана брюк ключи и вставил в замок. — Только что вернулись?

— Да. Гуляли…

— Великолепно выглядишь.

У Тихонова опять свело скулы; он вдруг подумал, что, возможно, майор искренне наслаждается так долго недоступной возможностью делать ей комплименты.

Мотнул головой — взметнулись давно не стриженные патлы, — сунул ключ в скважину в двери соседнего номера, неловко провернул. Бросил, не обращаясь ни к кому из них конкретно:

— Что завтра?

— В десять надо быть в администрации. У них там куча служб в одном здании, в том числе ЗАГС… К одиннадцати закончим. В час, как договорились, первый вброс.

— Да. Да. Спокойной ночи, Николай Петрович. Галина… Николаевна…

На её отчестве голос надломился, Тихонов рывком открыл дверь и вошёл в номер. Захлопнул, задвинул старенькую щеколду. Прислонился к стене и без сил сполз на пол. Сердце стучало, как бешеное, прыгало в горле, мешая глотать и дышать.

Секунду спустя хлопнула и их дверь. За стеной раздались голоса. Его фраза. Её смех. Его смех.

Тихонов обхватил голову и уткнулся в колени. Так, монотонно раскачиваясь, он сидел, кажется, до тех пор, пока наконец не утих звон в ушах. Встав, заметил, что локти, колени, щёки мокрые.

========== По волнам твоих слёз ==========

«Та весна была очень холодной. Не по-весеннему. Семнадцатое апреля, и выпал снег — густой, мокрый. Падал прямо в волны, снега было так много, что вода светлела. Живём в домике на самом берегу. Ночами море накатывает на ступени: с утра выходишь, а у крыльца — водоросли, мох, осколки раковин.

Все на нервах; до сих пор не понимаю, как удалось пережить те дни. Каждый находил отдушину — когда страх давит постоянно, перестаёшь его замечать.

Ребята рыбачили, ходили по мелководью, по ночам шахматы. Мне нравится смотреть на отлив: море уходит, оставляет лужицы, все в солёных оранжевых губках, скелетах каких-то рачков, мелком хламе. Если выберемся — мне будет не хватать этого постоянного морского шума.

Назавтра Слава и Петя должны ехать на сборы. Славка…».

На этом запись обрывалась.

Иван не тешил себя надеждой уснуть. Как и сутки назад, он сидел у экрана, разыскивая информацию о её муже, о её юности. Это затягивало; он нырял в чужой и хрупкий мир; он не чувствовал отторжения к тому Вячеславу — может быть, потому что никогда не знал его, не видел, никогда не видел того, что происходило между ними. А найденные клочки информации приоткрывали дверцу во времена слишком давние, чтобы к ним ревновать. Так что Иван просто собирал в файл осколки их жизни и вчитывался, представляя себе Галину Николаевну и… и…

«Шевелятся. Он что-то говорит — мне.

— …после противошоковой терапии. Неоперабельный. Но… Сказали: должен жить. Вы же понимаете, Галина Николаевна…

У нас двадцать лет разницы в возрасте, двадцать лет разницы в полевом опыте. Мои месяцы Чечни — ничто по сравнению с ним. А он всё равно называет по имени-отчеству, на вы, с какой-то виноватостью. Поначалу ощущала себя девчонкой рядом с ним. Но уже к концу первого дня, словно с кровью, своей, чужой, в руки пришла уверенность.

— Галина Николаевна, вымойте руки…» — ещё один отрывок дневника, который полковник так опрометчиво переслала кому-то когда-то — и вот, спустя почти тридцать лет, его читал Тихонов. Сколько ей было тогда? Двадцать два? Двадцать три? Совсем молодая медсестра в горячей точке.

«Кроме нас там было двое полевых хирургов, таких же случайных, почти пленных. Никто ничего не знал.

Конфорки почти все не работали, но кипятить инструменты было надо. Проверяли пальцами: греется ли спираль. От ожогов кожа стягивается рубцами, такими коричневыми пятнышками, как будто ранние пигментные пятна.

Через полтора месяца пятна перестали выделяться на фоне загара. Проверять конфорки было ещё ничего. Хуже было хватать сквозь рукава ручки стерилизаторов и тиглей. Нет чистых полотенец, ваты, редко есть электричество. Нет даже перчаток — кипятим одноразовые, потом надеваем на обратную сторону…

Раненые прибывают — безымянные, после сортировок, громадными партиями, стонущие. Как один молчащие, откуда они и кто».

Их было мало, их было мучительно сложно находить, чтение доставляло горькую, больную сладость. Какие-то институтские записи, конспекты. Отчёты по практике. Дневниковые записи — студенчество, прогулянные пары, вино в беседке в жуткую грозу… Отчаянные попытки бросить курить после смерти мужа.

«Выпили кофе в аэропорту. У Оли было десять минут до вылета, а я ждала с рейса отца. Как она сияет. Постоянно говорит о муже — поженились с месяц назад. Она говорила, а я не могла не вспоминать Славу. Страшно, что до сих пор пробивает на слёзы. Сидела, прикусив щёку. На психологии нам говорили — если за год человек не восстановится, нужно обращаться к специалистам. Прошло дольше. Каждый раз, возвращаясь к этому мыслями, думаю, что восстановилась. Я могу смеяться, могу думать о постороннем, могу сосредотачиваться на работе. Мысли о Федеральной Экспертной Службе в последние дни вообще затмевают всё. Ещё отец нагнетает… Султанов достал. Я согласна. Я на всё согласна, лишь бы перекрыть чем-то старую память. Надо написать ему, что согласна.

Слушаю Олину болтовню о муже. И снова. Как будто Славка вчера умер.

Федеральная Экспертная Служба. Надо сейчас же написать Султанову».

Поиск индексировал попавшие в сеть обрывки её жизни без хронологии, без порядка. И всё-таки в них прослеживалась жёсткая сюжетная линия, в которой красным пунктиром, кровавыми бусинами то и дело набухали горячие точки.

«Они нас без единого выстрела взяли. Они не сразу поняли, что я женщина. А когда разобрались… Нас уже через сутки отбили… Но эти сутки были длинными.

В конце концов, нас ведь готовили к этому. В спецслужбах сильные психологи. Все понимают, чем прежде всего рискует женщина на войне. Слава, даже когда я сказала, что не знаю, чей это ребёнок — его или кого-то из них, — велел: делай аборт, если надо. Потом, позже, у нас обязательно будут наши дети.

Я сделала. Через полмесяца его застрелили в том самом посёлке, который тогда отбили».

Иван не заметил, как крепко закусил губу, пока читал, как плотно прижал ко рту ладонь. Он никогда не знал, что полковник была беременна. Чёрт, да он ничего, ничего на самом деле о ней не знал!

…Всплыла колючая, незваная мысль: а Круглов — знает?

«Никто не планирует быть героем. Я — не хотела. Я — не герой. Я смотрела на отца, смотрела на маму и просто не видела, не знала других вариантов. Работа в системе казалась единственно возможной. Я никогда не романтизировала всё это, я сразу, с детства видела всё с изнанки. И всё-таки… Пока училась в школе милиции, пока проходила практику, пока защищала диплом — в общем, до тех пор, пока не коснулась всего этого без страховки, — всё вспоминала рассказы отца, всё думала, как бы повела себя в подобных ситуациях. Отец говорил, как его брали в заложники, как в каком-то роддоме он вёл переговоры с захватчиками, как маме приходили угрозы из-за того, что он отказывался смягчать приговор… Всё думала: что бы делала я? В ту пору в этом была какая-то доля ненормальной, суицидальной романтики, романтики мазохизма. Всё это быстро облетает, очень быстро. Единственное, что осталось от тех мыслей, — помощь. Когда меня в первый раз взяли в заложники, я представляла себя отцом. Так было проще. Это была не я. Мне было почти не страшно».

«Я много чего боюсь. Приходится», — вспомнил Иван её скупые, сухие слова. Как щелчок, как хлыст в тёплом воздухе, как пощёчина ему, никогда не бывшему на её месте, никогда не знавшему, каково это — с холодной головой идти на амбразуру.

Назад Дальше