Лицеисты - Мальвина_Л 10 стр.


— Ладно, не красней ты, забыли. Давай лучше думать, что отвечать будем, когда на допрос поведут.

— Не придется, — Горчаков — горделивый и статный, в разодранном у ворота кителе, с налившейся бляшкой на нижней, припухшей губе, с отливающей фиолетовым скулой. Красавец. — Пойдемте, братцы, подальше, не дело, когда тут шатаются всякие…

Скосится недовольно на спускающегося следом — довольного и вприпрыжку. Ваня кулаки тотчас стиснет и ринется в бой — шашку наголо.

— Не стоит, — ухмылка Сережи Комовского неприятная, холодная какая-то, липкая и самодовольная. Пушкин держит друга крепко, надежно, не вырваться. А Горчаков глядит как-то с жалостью и мольбой о прощении сразу. — Я ведь сказал господину директору, что все дело в даме. Что будет, прознай он, что спор не о фрейлине, и даже не о гувернантке, не о девке крестьянской… Вы думайте… думайте, господа… Вопрос-то серьезный.

Удалится легкой походкой, чуть припадая при этом на левую ногу, прикрывая платком рассеченную княжеским перстнем скулу.

— Саша, ты… Все хорошо? Все утряслось покамест?

— Ваня, ты что?.. Ох, Жанно, не здесь же…

Руки мальчишеские обовьют так плотно, не шелохнуться. Замрет так, утыкаясь носом в прорехи на заляпанной кровью рубахе. Как будто успокоится сразу. Только лишь от дыхания куда-то в макушку, от ладоней, что уже скользят по спине, лихорадочно шарят. И лицо склоняется — к запрокинутому, ниже. А глаза неожиданно-черные, до ужаса, дрожи.

— Ванечка…

Громкий кашель Пушкина и удивленный возглас, почти выкрик, Кюхельбекера из-за телеги не остановят, всего лишь замедлят. Потому как прав был Саша Пушкин, намекая на несущуюся лавину с горы. Не остановить, только, может быть, убраться с дороги…

— Господа, только я уловил угрозу в словах нашего недруга? Я понимаю, что думать вы сейчас не способны. Но… средь бела дня? Князь, ты рассудка лишился?!

— Чтобы князь Горчаков испугался шакала? В своем ли уме ты, Пушкин?

Фыркнет высокомерно и нарочито-небрежно, а потом просто возьмет Пущина за руку, сжимая пальцы уверенно, твердо. И снова вместо всех слов — ответом на каждый вопрос, ни один из которых он задать не успел.

========== Часть 15. ==========

Комментарий к Часть 15.

https://pp.userapi.com/c837332/v837332741/570b6/e1_0WX_m8ms.jpg

Солома хрустит под ногами, и остро пахнет сухой травой, пылью и лошадьми, что тихонько ржут в своих стойлах, одни бьют копытом, другие переступают с ноги на ногу, едва слышно фыркают…

Пущин любит лошадей, любит скармливать им кусочки заветренного яблока с ладони. Ему нравится, как жеребец благодарно тычется в ладонь чуть шершавой мордой, как заглядывает в лицо такими умными глазами… И сейчас ему чудится, как дрожат мягкие влажные губы, вытягиваясь за угощением.

Его любимец — Черныш, тот, что в третьем стойле от входа, беспокойно бьет хвостом и принимается возмущенно взбрыкивать, зазывая. Вот только сегодня вороной останется без внимания, потому что Пущин здесь совсем не за этим. Он и забыл о нем, если честно, тотчас. В голове — другое — беспокойство, тревога перезванивают бубенцами.

Рыскает беспокойно глазами по сторонам, но тут же с облегчением выдыхает, когда примечает в углу, за разворошенным стогом сена притулившуюся смурную фигуру с наброшенным на плечи форменным кителем.

Саша.

Рубаха свежая, но уже успел разорвать у манжета. Еще одна, новая ссадина на лице, точно вскользь приложился куда-то, о древесную кору ободрал, или сверзился княжеской мордой прямо на тракт с несущейся галопом кобылы. Вестимо, откуда, чьи подлые проделки и происки.

И Ваня просто рядом молча присядет, вздохнет, откидывая голову на какую-то разлапистую подпорку. Так страшно начинать разговор, зная, чем может обернуться в итоге… Новой погоней, побегом, сумятицей…

— Я тебе столько доставил проблем, все это. Ты не хотел очень долго. Знал, что так будет… — невыносимо жалобно, до румянца стыдливого, до невнятного мычания вместо членораздельной речи.

Улыбка Франта — это как вернуться домой после долгих скитаний по промозглым, туманным болотам. Холодная сдержанность князя трещит по швам, скрипит тонким неокрепшим льдом под ногами.

— Жанно, послушай. Кто, как не я, положил начало всему? Я мог бы сейчас большую лекцию прочесть с аргументами, доводами и прочим. Просто зачем? Если не пожалел и на миг…

Только несколько слов, но от них тепло разливается под рубашкой. Как крошечный уголек, что согревает озябшие ладони в стужу. И Пущин столько заготовил сказать, но вместо этого только спросит:

— Комовский?

Затронет легонько ссадину на щеке. Горчаков зашипит, но потянется, как цветок, наверняка, тянется к солнцу, подставится под ладонь, а потом накроет сверху пальцами. Ваня сморщится от вида новых ран на холеных руках светлейшего князя. Подует, тронет губами легонько, боясь причинить больше боли. А Франт заговорит вдруг сбивчиво, неуверенно… непривычно. И не он это будто, не Александр Горчаков, стужа во взгляде которого могла б заморозить целый пруд или даже Неву:

— Как подумаю, что тебя могло и не быть. Кабы не хмель, не отчаянная смелость тогда, ты б все так же за фрейлинами таскался, а я…

— Дурак. Какой ты дурак, Горчаков, — смеется от облегчения громко и нервно, — и забыл ты, когда я сцену устроил? Ту самую, что к дуэли с Пушкиным привела? Еще тогда, до всего. Сам не понимал ничего, а ревновал тебя, как безумный.

Это момент откровений? Обнажения душ донага? Потому что ни разу ранее Саша не говорил так, торопясь и захлебываясь воздухом, точно боится не успеть, не сказать. Передумать страшится? Остановить сам себя? Заморозить чувства в груди по своей извечной привычке?

— А мне кажется вот сейчас, Ваня, всегда и всюду видел только тебя. И не вспомню, когда началось, когда вспыхнул моментом, и занялось… В классах не профессоров слушал, следил, как ты пишешь, как склоняешься над мудреною книгой, как задумчиво себя за щеку кусаешь или грызешь кончик пера. Твои пальцы в пятнах чернильных… целовать хотел, перед глазами темнело, а ты руками вот этими под юбку то к Ольге, то к Дуняше, то к Настеньке…

И как он это делает, право? За один только вдох — от обезоруживающей искренности до почти черной злости. Так, что желваки ходят, и видно, как мускулы перекатываются под рубахой, когда сжимаются кулаки…

— Ты откуда взял все это, безумец?! Не было… то есть, не так. Господи, Горчаков, ты меня рассудка лишаешь.

И как? Как объяснить, рассказать то, что ни разу не получалось облечь в слова, не выходило, потому что пронзительно и глубоко. Потому что сокровенно и остро. И только дух переведет, чтоб продолжить, но князь не позволит. Шепчет хрипло. Так, что загривок пупырышками, и отчего-то пальцы на ногах поджимаются:

— Целовать хотел тебя, знаешь как? Всюду. Чтобы мой, до конца. Чтобы местечка на тебе не осталось, где мои губы не отметили бы, не испробовали… всего.

И шумным выдохом в рот:

— Безумный…

— Безумие — быть не с тобой и знать, что даже яд не спасет, что и в аду, в преисподней я места себе не найду, от тоски без тебя изнывая.

— Ох… С-саша…

— Со мной? Ты со мной?

— Мне клясться до́лжно? Горчаков, ты рехнулся? Вспомни, бегал от меня, как от чумного. А я, как дворовая девка без совести и стыда… Тьфу, и вспомнить постыдно… А теперь мне пеняешь?

На пьяного похож, и глаза сумасшедше блестят, и весь он лихорадочный точно. И места себе не находит, хватает Пущина, за плечи трясет, как тряпичную куклу.

— Уходишь от ответа, Жанно. Избегаешь. Ты знаешь, мои помыслы, мои чувства… признался тебе.

— Такой дурак, Горчаков. Даром, что князь, даром, что умный и важный. Дурак дураком.

Никому не отдам.

Частит, задыхается и плывет. И думать больше не в силах. А князь как обезумел. Затаскивает на колени, жадно шарит под одеждой руками. Пущин попробует невзначай отстраниться, ведь лошади… Бог с ними, но Николенька, что у конюхов на посылках и на подхвате… Да кто из дядек зайдет иль офицеры, Фролов сам, что привечает неспешные прогулки верхом в компании княгини Волконской…

Куда там. Князь языком запечатает раскрывшиеся было в протесте губы. И руки дрожат, судорожно путаются в пуговицах, тянутся к брюкам. Долой, все долой. Только рубаха распахнутая болтается парусом не плечах.

И выдохом, нежно, в беспамятстве:

— Еще, дай мне еще. Саша.

Это странно, потому что Горчаков весь одет, а Пущин почти в чем мать родила. Но до странности сейчас не стыдится, не стремится спрятаться, увернуться, скрыться куда-то от жадно шарящих по телу глаз, и рук, и губ. Метки, запахи, дыхания — смешались, не разобрать, не остановиться, уже не уйти.

Князь… что творишь, Франт? Обезумел. Точно жесткие, как накрахмаленный воротничок, рамки, что извечно держали в границах дозволенного, протокола, манер, куда-то исчезли, растворились, сгинули. И Горчаков пустился вразнос, стал собой, настоящим, не сдерживаемый титулом, воспитанием и мыслями о чести, о долге. Таким, какой он там, внутри, под всеми масками и великосветской броней.

Нетерпеливый, открытый и беззащитный.

Ваня ерзает, трется бесстыдно, отпуская себя. Князь горячий и твердый под брюками, в которых наверняка так тесно, даже больно, быть может. Привстать, помогая стянуть неудобные тряпки. Так, чтобы кожа к коже. Два выдоха-стона, будто один.

Не так и не здесь он представлял первый раз, когда… но мочи нет… И Саша так крупно дрожит, и все теряет значение… совершенно.

— Давай, сделай это.

Но князь лишь медленно головою качает и вновь целует. И, кажется, он готов сидеть вот так до скончания времени. И откуда силы берутся на эту топящую нежность, от которой хорошо и так больно, и самого подбрасывает будто, а голова, точно большой пустой колокол, в который звонарь звонит и звонит, и остановиться не может.

“Сделай, Саша. Давай”

— Не так, Ваня. Не так, не сегодня, — задыхается, а сам ближе Ваню к себе, ближе, ближе.

Сжимает там, внизу его и себя. Вместе ладонью, и Ваню прошибает, выгибает дугою.

Это как смерть. Господи-боже.

Это стыдно. Никогда… до сих пор. Так хорошо. Невозможно. И даже не думал…

Что же… Ох, Саша…

Уткнуться лбом в мокрое навылет плечо, двигать бедрами, подстраиваясь под движение руки. Вверх и вниз. Еще… Не могу. Не могу больше, Саша… я скоро… Почувствовать, как пальцы второй скользнут ниже. Тронут робко там, где сразу сжимается от безотчетного страха.

И дальше просто без слов, жмурясь до черной пелены, засасывающей бездны небытия:

“Можно я?..”

“Можно. Можно, Саша. Тебе можно все… спаси и помилуй…”

Поглажвает осторожно, с каким-то трепетом невозможным, всего лишь только гладит по кругу, заставляя ускориться, и вскидывать бедра, теряясь в ощущениях, захлебываясь, ничего уже не соображая…

“Саша… я вот… Я сейчас…”

Надавит едва, раздвигая тесные стенки. И точно встряхнет, вышвырнет из этого мира, и Ваня выгнется, вскрикнет, глуша собственный вопль, впиваясь зубами в подставленное плечо, выплескиваясь в ладонь густыми, упругими, рваными струями. И князя тот же час скручивает судорогой наслаждения, изливается, смешивая воедино их семя. Откуда-то проступает сумасшедшая мысль — дикая, чуждая, и не его будто, не Вани Пущина: что, если попробовать, только лизнуть… и сравнить…

Все плывет, и рассудок, чудится, вот-вот и оставит. Но Горчаков держит крепко, поглаживая липкое бедро, грудь, что еще вздымается шумно.

— Нам надобно, Саша… Зайдет кто, — сорвано, сипло, будто орал тут, что было мочи, хотя губы свои же изгрыз и плечо Горчакова — до раны.

— Знаю… сейчас. Одежду прежде отыщем твою.

Целоваться, хватаясь друг за друга, до пылающих губ. И ноги совсем уж не держат, и им рухнуть бы здесь же, в сено, в обнимку, и проспать этот день, и всю ночь, и еще пару лет. Их хватились уж, наверное, сокурсники или дядьки. И после поганых речей Фискала стараться поодаль… насколько мочи хватит и сил. Сдюжат ли?..

Покинуть конюшню порознь, тайно, как воры, беспрестанно оглядываясь и страшась, осматривая себя очень пристально, нет чего ли… отметин, следов на виду. А после долго оттирать с себя ледяной водой у пруда его запах и вкус…

Разве это возможно? Ведь насквозь пропитался, до краев им заполнен.

*

Ночь в Лицее темна и тревожна, полнится таинственными шорохами и скрипами, сопением, подчас из-за притворенных наглухо дверей какой-то из келий доносится тут же обрывающийся всхлип, тщетно сдерживаемый стон, что все же рвется наружу…

Прокофьев затихает на своей узкой, жесткой кровати вскоре после полуночи вроде. И тут же тень, точно того и ждала, метнется беззвучно наискось. Дверь в комнату под номером тринадцать, и петли даже не скрипнут. Ступит в полоску молочного света, что льется сквозь поредевшую снаружи листву и стекло.

Жанно не спит, приподнимется на подушках, моргнет изумленно, поправляя ночной колпак на примявшихся со сна кудрях.

— Горчаков? Ты… с-соскучился что ли? Нельзя же…

— Нет мочи терпеть, Ваня… Стой, не то, что ты себе там надумал, по лицу ж вижу. Просто известие… Видел ли ты намедни, как Фролов от Куницына отзывал? Матушка весточку прислала в ответ на письмо. Выезжаем с рассветом.

— И я?..

— Неужто ты полагал, я тебя помыслю без присмотра оставить? Княгине я так изложил… Она тебя видеть изволит. Лучший друг любимого сына, наперсник, опора. Карету за нами прислали, за нами и Колей. Увезем в поместье от греха, там будет за лошадьми ходить. Дослужится, может, до конюха, а там поглядим…

Когда оказался так близко? Уж и на краешек кровати присел, склоняется, видно, чтоб разглядеть в этом мраке. А у Пущина сердце удар за ударом пропускает, и душно… так душно в рубахе этой, и одеяло…

— Фролов же…

— Письмо и Фролову пришло, особая просьба. Изволишь посетить имение Горчаковых? — неуверенно как-то. Все еще опасаясь отказа? После всего? Ну-у-у, дурак. — Если ты не…

— Хочу, — резко, ставя не точку, но запятую, обрубая сомнения, грызущие князя собаками злыми.

Хочу, Саша. Так хочу остаться с тобой там, где нужды нет таиться все время от рассвета и до заката. Там, где мы сможем…

Мы сможем?..

И отчего-то так тревожно влажнеют ладони, а сердце не замирает уж, а заходится, точно глупая птица колотится о стекло.

========== Часть 16. ==========

Комментарий к Часть 16.

https://pp.userapi.com/c824604/v824604829/5212a/UwjVzi_5xgE.jpg

Ступени бегут из под ног, они скользкие, спотыкаются. Они точно взмыленная гнедая, что подымается на дыбы, стремится сбросить под копыта, ткнуть носом в твердую землю, расквасить лицо, а потом, как ни в чем не бывало, умчаться прочь, оставив горе-седока в облаке придорожной пыли.

Мысли в его голове нисколько не лучше. Разбегаются в стороны, точно трусливые крысы, почуявшие, что корабль дал течь и скоро ляжет боком на дно. Разбегаются быстро, и за облезлый хвост не ухватить, не сдержать. А еще пищат отчего-то так противно и тонко, что у Вани зубы ломит и слезятся глаза.

Нельзя же так, Пущин. Что за паника, право? Уж не тебе в истерику впадать, не барышня кисейная, чай, да и сам князю прохода все не давал, а теперь, что — в кусты?

Он себя словами последними кроет и злится так, что перед глазами темнеет. Наверняка именно потому и не замечает, как ботинок цепляется за что-то, и он практически валится кубарем вниз, разбивая горячую голову о каменные ступени. Практически… Чьи-то руки успевают ухватить в последний миг, удержать на весу, над той самой пропастью, как во сне, а после задернуть, почти взашей выталкивая с лестницы в тревожную тьму учебного этажа. Паркет отчетливо скрипит под ногами, и чужое дыхание с присвистом шевелит волосы на затылке. Сжимает поперек — не вырваться. А кричать… отчего-то кричать кажется не лучшим выходом. Наверное, чужак понимает, потому как скалится довольно — это слышно /понимается/ и в темноте. Прислоняет к какой-то стене нарочито-аккуратно, бережно почти что. Стряхивает несуществующую пыль с рукавов.

— Молодец, что молчишь, Жанно. В твоих интересах, — голос тихий и шелестящий, вкрадчивый. Голос ненавистный настолько, что сжимаются кулаки и только руку подними — сметет поганца в считанный миг. Тщедушный, дохлый, костлявый. Он точно одно из страшилищ, которыми в детстве крестьянские дети пугают друг друга и которых негоже бояться адмиральскому внуку. Ощеренное лицо, узкое и хищное, как у бешеной лисицы.

Назад Дальше