Лицеисты - Мальвина_Л 9 стр.


Дышать. Дышать хочется все сильнее, воздуха не осталось, точно высосали весь куда-то. Князь знает, это все Пущин со своим табаком, столько дыма. Встряхнуть бы за ворот, да покрепче прижать. Аж колет в ладонях, мочи нет никакой. Последней каплей — рука Данзаса на запястье Пущина, что не сжимает, а точно поглаживает любовно, и пелена перед глазами — не дым, ярость слепая, и кулаки уже наготове, а рык животный рвет горло…

На воздух, Саша. Скорее.

— Франт? Князь? Горчаков, ты куда?

— Душно у вас тут, не продохнуть. Мне бы воздуха только глоток.

Пробирается к выходу, старательно избегая взгляда Вани. Иначе не сможет держаться, иначе бросится на Медведя, или просто к Жанно, и конец. Выдать тайну так глупо, так пьяно — перед всеми. Позор…

Сумрак сгущается в парке, прячется меж деревьев, в кустах, на дальних тропках. Тянет прохладные руки и будто бы обнимает. Позади серебристый колокольчик уже не звенит, смолкает обеспокоенно, или кажется. Земля все еще качается под ногами, и князь сдирает ладони о неровные стены пирамиды. Полной грудью — воздух, свежей струей. Точно в глотку. Плеск воды, мерно качающиеся листочки на зеркальной глади, чудящейся сейчас целым озером ртути.

Дыши, просто дыши. Сейчас, немного… пройдет.

— А я тебя обыскался.

Нетвердой походкой — ближе. Его тоже кидает из стороны в сторону, и пьяная улыбка немного тревожна. Точно не знает, чего ожидать прямо сейчас. И почему-то князю вспоминается старый пес мясника из поместья. Кудлатый, грязный, хромой. Пес, что вечно ластился к дворовым мальчишкам, но сжимался под каждой рукою, не ведая — ударят сейчас иль приласкают.

Неужели… неужели… такой же?

— Дышать там не мог. И Данзас…

Прикусит язык, понимая, как смешны, как нелепы притязания подобного толка, и ревность. К Косте Данзасу? Спаси и помилуй…

— Ну, что ты. Я же смотрю, смотрю беспрестанно, да никого не вижу окромя тебя. Так соскучился, Саша.

Наверное, ему хмель ударяет в голову и позволяет переступить через обычную робость. А Горчаков… границы, что определил он сам для двоих, ломаются, гнутся от того лишь, как за миг преображается Ваня, как выдыхает, как тянется всем телом, жмется. Рука — на холодной щеке. И хочется умереть от одного лишь касания.

Разве может быть так хорошо?

— Ваня.. что ты? Увидят…

— Нет здесь никого, Горчаков. Чего ты вечно боишь…

Не позволить закончить. Как в стылую воду — с разбега, в эти мягкие, послушные губы. Они терпко пахнут осенними листьями, треклятыми астрами сладковатыми, горчат табаком. Цепляется пальцами за полы сюртука, на ногах еле стоит. Запрокидывает голову, отвечая…

“Под кожу, в вены… впитался. Ваня… как же может быть так хорошо? Точно конец настал всему миру, и только ты, только я… мы с тобою… Горю… я горю… Ванечка. Воздух горит”.

Пущин гнется в руках податливой глиной, шею жадным губам подставляет. И кожа тонкая, пахнет мылом… Языком — вдоль венки дрожащей. Втянуть, не сдержавшись, посасывая, как вкуснейшее лакомство.

Наслаждение шибает в затылок, лишает полностью мыслей, вымывает их высоким приливом, разбивает волнами об острые скалы.

Кто угодно может выйти сейчас из пирамиды, и если Пушкин даже не снизойдет до дуэли — просто морду князю набьет, то другие… А что, если кто-то из профессоров стылым воздухом подышать соберется? Или сам директор Фролов?..

Но Ваня изворачивается ловко в руках и сразу откидывает голову на плечо Горчакову, вжимается бедрами бесстыдно и стонет. Перед глазами темнеет. Держаться? Думать? Никак не возможно.

Ваня плывет и выгибается, трется, точно мочи нет никакой. И руки князя живут собственной жизнью, когда он расстегивает его штаны, приспускает. И Жанно, распаленный, дрожит как лист на ветру, когда пальцы касаются там, внизу, стонет громко, протяжно, в ладонь князю толкается. А тот не может совсем, задыхается.

Губами жадно — по шее, расцвечивая метками и следами. Наверное, именно так оставляет рассудок, швыряя в пучину безумия. И ткань собственных брюк так жмет и мешает. Расстегнуть, бездумно прижаться кожей к коже. Горячий, твердый, свободный.

“Хочу… Ванечка… как же хочу”.

Ваня напрягается моментально, но князь дует на покрытую пятнами шею, шепчет сипло:

— Не бойся, Ванечка, ничего я не сделаю… не бойся, не сейчас.

Ваня сжимается и точно уже готов оттолкнуть, когда скользит меж половинок. Но не стремится проникнуть, просто прижимается тесно, цепляется зубами за мочку.

— Разве когда-нибудь я давал тебе повод?.. Не бойся.

А сам рукой двигает и все трется, и стонет громче. Дергает рубаху зубами, оголяя плечо и ключицы, впивается до боли, до выкрика сдавленного. Наваливается, почти пригибая Жанно к земле.

— Ты… ты такой… не могу. Как я буду жить без тебя, Ваня?.. Как я смогу без тебя?

Сбивчиво, сумбурно и слитно. Сам не понимает, наверное, что твердит. Молнией — в голову, и огненным фейерверком — в вены, под кожу. И Ваня в руках его вздрагивает, выгибается и сам вонзается зубами куда-то в руку, немыслимо извернувшись. В ладони скользко и горячо, и князь чувствует, как уволакивает и накрывает, вжимается, забрызгивая горячей белесой субстанцией бедра и поясницу мальчишки.

Дышит громко, сжимая ладонями все еще дрожащее тело.

И вот парк, и озеро, пирамида возвращаются на место, и сумрак уж опустился, скрывая, пряча, точно товарищ-наперсник, и туман ползет от дальних ворот.

— Нас там… наверное, уже потеряли.

— Они же все в дым. Чай, и не заметили даже.

Оправляет на нем одежду бережно, с какой-то щемящей где-то под сердцем заботой. Брюки поддернуть, рубаху оправить помочь. Смеяться притом беззаботно в ответ на фырканья и шлепки по рукам.

— Отстань, Горчаков. Что ты со мной, как с девицей все время? Я и сам вполне уж…

А губы яркие, зацелованные, припухшие. Так и манят опять. Держать, не пускать никогда. Оставить подле себя, не делиться…

Сгребет в охапку, прижмет к пирамиде, уже у самого выхода, целуя жадно и глубоко, будто ставя точку в сегодняшнем вечере, будто на вопросы невысказанные отвечая. На все сразу. Развеивая тревоги, о которых и речи не шло.

— Какие занимательные будни, господа лицеисты, — насмешливо-изумленный голос с тропинки.

И темная фигура в лицейской же форме, и узкое бледное лицо в темноте кажется хищным лисьим оскалом.

— И тебе добрый вечер, Фискал. Заблудился?

Князь повернется небрежно, загораживая Ваню спиною. Подтолкнет незаметно к входу в пирамиду, откуда все еще слышатся приглушенные голоса, да трепещет на сквозняке огонек догорающей свечки.

========== Часть 14. ==========

Комментарий к Часть 14.

https://goo.gl/rY2gC4

— Жанно, не нервничай ты так и оставь уже животину в покое. Не успокоишься, покамест кошаку несчастному или последнее ухо открутишь, или не загладишь до смерти. Выкрутится наш Франт, не впервой.

Это “наш” внезапно и липко растекается где-то внутри пониманием, что так будет отныне всегда. Он всегда будет чей-то еще — его невозможно-упрямый князь. Бешеный, как стая диких волков лютой зимою… как оказалось.

Друзья обступили со всех сторон, нависают и давят незримо. Их слишком много, и слишком галдят, выдавая версии — одна другой нелепей, абсурдней. Слишком часто уж мелькают туда и обратно. Слишком. Это все с л и ш к о м сегодня.

Пущина и без того мутит: от волнения ли, или виной всему гогель-могель Фомы, будь он неладен. Не дядька, конечно, — мудреный напиток, которого налакались с вечеру, как чернь неумытая. И все бы было в порядке, как прежде, дядьки устроили бы выволочку, но снова б смолчали, подкупленные преданными взглядами молодых, и что уж греха таить, любимых господ. Да и всунутые наспех рубли в шершавые, грубые ладони сыграли бы далеко не последнюю роль.

Но не тогда, когда птенцы Александра безобразно и громко начистили благородные физиономии друг другу практически под окнами императорских покоев. Сподобились поднять на ноги половину дворца, и гневная процессия не преминула явиться во главе с размахивающим саблей Фроловым. А теперь отчисление нависло над каждым — до выяснения, как говорится. Впрочем, зачинщиками назвали Горчакова с Комовским, которых растащить не сразу сумела и дворцовая стража, а лютый дух от мальчишек не уловили как будто.

И теперь голова у Пущина, что и на минуточку глаз не сомкнул, самому же напоминает огромную тыкву, что, выскользнув оземь из слабеющих пальцев, лопнула точно повдоль, в стороны брызнула пряная мякоть, кусками повисая на камзоле, на брюках…

Что? Что успел увидеть проныра-Фискал, о чем он сейчас соловьем разливается пред Фроловым и надзирателем? Будь все безобидно, Горчаков б никогда… Ладони безотчетно сжимаются, жаль, что не на шее недруга.

Кот взвизгивает отчаянно, пытаясь рвануть из нервных пущинских пальцев, завывает уже почти что по-волчьи. Но Иван держится за него, как за стремя во время бешеной, неуправляемой скачки. Отчего-то страшась отпустить, все сильнее зарывается пальцами в блёклую, свалявшуюся шерсть.

Телега под ним, на которую забрался чуть раньше, недовольно скрипит, когда Пушкин молча подходит с другой стороны, облокачивается и смотрит грозно в упор из-под бровей. Тося с другой стороны устало протирает стекла очков белоснежным платком с какой-то вычурной монограммой, а потом сжимает двумя пальцами переносицу, едва не валится под заляпанные грязью колеса. Он какой-то желто-зеленый, на недозрелое яблоко больно похож, и во рту делается так же кисло при одном только взгляде.

— Ваня… — Пушкин горло прочищает, привлекая внимание, но Жанно мотает головой и еле сдерживает детское желание отшвырнуть несчастного кота и рвануть по заднему двору к высокому крыльцу, взлететь по ступеням в кабинет директора и признаться.

Признаться во всем. Пусть только Сашу отпустят… оставят в Лицее. Горчаков ведь спит и видит себя дипломатом, уже даже должность себе подобрал, и как-то обмолвился, что, коли обойдут его с этим, смысла в жизни больше не будет. И яд на тот случай даже припрятал. С тех пор, конечно, много воды, утекло, но и все ж…

— Опять учить примешься, Француз? Давай, начинай.

Здесь так нестерпимо воняет картофельной гнилью и прелыми листьями, все это перебивает смрад отхожего места, и весь нехитрый, наспех проглоченный завтрак — яблоко, да корочка подсохшего хлеба с графином воды, — подкатывает к горлу. Кошак отмирает и принимается оглушительно орать, точно Пущин его волоком за хвост куда-то тащит. Пушкин даже не морщится, оборачивается к Антону, что на глазах просто зеленеет.

— Тося, барон… оставь нас с Жанно, будь так любезен. Деликатный вопрос не решен меж нами…

Но Дельвиг и не пытается возражать, с каким-то облегчением даже кидается опрометью в кусты. Жанно преувеличенно громко возится, колеса телеги скрипят, какие-то бочки, ушата валятся в кучу, создавая невозможный шум, суету, сквозь которые, впрочем, вполне отчетливо доносятся не самые приятные звуки из тех самых кустов.

Шейный платок натирает нещадно, и солнце из поднебесья пытается выжечь глаза, которые сегодня совсем света видеть не могут. Пушкину бы в кровать сейчас или в баньку, а лучше — на берег пруда тенистый с грудастой новой горничной княгини. Но тревога за друзей слишком глубоко пустила в нем корни, что вросли куда-то в нутро и теперь раздирают.

— Я должен знать, что говорить Фролову и надзирателю, Жанно. Я так и не знаю, что там стряслось у вас с Сашей, с Комовским. И отговорка о том, что Франт из чистого упрямства и брезгливости стремился не допустить Фискала в пирамиду, а потому вдруг решил с ним подраться… Не выдерживает критики, друг мой.

— Я вернулся чуть раньше, ты помнишь? Я даже не знал, кто пожаловал к нам.

Врет. Врет неумело и даже не стремится замаскировать свою ложь. Он там сейчас, он не здесь, душа рвется в груди, ноет, кровоточит, дерет. Как этот кошак Фомы подзаборный, впускающий когти прямо в ладони мальчишки. Больно? Таращится на раны с недоуменением, близким к шоку.

Вдох. Выдох. Тонкие нити царапин — от запястий стремительно краснеют. Смотрит, не мигая, как дрожат-наливаются багряные бусины-капли, как срываются вниз, в сухое, пыльное сено. И у него голова сейчас будто этим самым сеном набита. Душно и плотно.

— Жанно… Ваня, ты ведь совершеннейше не в себе. Как тогда, после ночи в библиотеке, ты помнишь? И так, и словно сразу иначе. Я ни с кем не говорил об этом, Жанно, но или ты открываешься мне немедля, или…

— Или ты идешь закладывать Фролову? Вперед, Пушкин. Ведь именно так поступают друзья.

Кюхля недалече бросает тревожные взгляды, в кустах возится и суетно кряхтит Антон, кажется, ему там Данзас пытается подсобить. Кошак в руках уже шипит, выгибается, рвется, и Пушкину приходится хлестануть по ладоням, чтобы Ваня пальцы разжал. Рыжий кубарем — под телегу, только вздернет напоследок хвост победной трубою. А Пущин вскидывается петухом, налетает на Пушкина, за отвороты камзола хватает. А глаза — дикие-дикие, такие больные, что Пушкин руки роняет в момент, но желваками играет, и разве что пар из ушей не валит.

— Давай успокоимся и рассудим. Как было? Ты курил трубку, князь вздыхал, кривился и кашлял, а потом просто ушел — до ветру ли, просто ли воздуха свежего хлебнуть, не суть. Ты — за ним следом, не спорь. У меня глаза на месте, Жанно. И то, что меж вами творится… Не уследил, когда началось, но все катится в пропасть. Разваливается, и ваши отговорки, не знаю, как долго будут работать.

Ваня точно меньше становится, съеживается и затихает. Только волосы в стороны торчат примятыми перьями, как у воробья, под ливнем промокшего. Насупился и молчит, только носом шмыгает, точно простыл невозможно, как прошлой весной, когда обливания утренние с Данзасом затеял.

И это Жанно сейчас?! Тот самый, что не пропускал ни одной фрейлины во дворце, ни одной крестьянской юбки в селе, а теперь от князя на шаг не отходит и глядит на него как на солнце ясное.

— Я не спрашиваю, что вы делали на берегу озера с князем. Твой вид… Жанно, коли б не драка, объясняться б пришлось. Рубаха наискось, пятна на шее, да и из-под ткани виднелись. Губы, Ваня… твоим губам я посвятил бы отдельную оду. Как свидетельство плотских утех, как ярчайшее подтверждение всех грехов.

— Замолчи. Француз, не надо этого вот…

— Я молчал слишком долго, друг мой. Взгляни, куда завело нас все это. Али ты изволишь и дальше отговорками крыть? Дело ваше, но, Ваня… Ч т о видел Комовский у пирамиды? Отчего Сашка кинулся в драку? Это важно, скажи. Нужно знать, от чего защищаться.

Он красный сейчас, как летний, знойный закат. Наверное, именно так пылало небо над Москвою, когда Кутузов отводил войска, а бывшая столица сгорала дотла, не желая отдаться неприятелю в руки.

Тем самым огнем — под кожу — недавняя память, от которой и сейчас губы саднят и как будто бы сбиты, искусаны, измочалены даже. Когда целовал уже перед тем, как к друзьям воротиться, у самого входа в пирамиду. Глубоко и опять ненасытно, будто и тогда ему мало — после всего, что только-только случилось, оставив столько следов, свидетельств, не произнесенных еще обещаний.

А потом — насмешкой чужою — ужасом в вены. Увидел? Понял? Успел разглядеть? Неведомо. Князь загородил его сразу собою и повернулся так медленно, неторопливо и умудрился Ваню внутрь затолкать. От греха. Две, три минуты разбивающейся о затылок тишины, а потом такой грохот и крики, точно французы напали, взяли штурмом и Царское село, и дворец…

— Он не видел, Пушкин. Все, что может быть у Фискала — догадки. Он не видел ни меня, ни того, что мы делали с князем… Ох, не гляди так, молю, ты мне душу рвешь, Сашка. Ты же все понял давно, так отчего сейчас этот упрек в твоем взоре? Эта горечь. Нам и без того нелегко. Поцелуй это был, понимаешь? Только это… другого… — запинается и краснеет, хотя куда, казалось бы, больше, — другого бы не успел углядеть. Мы уже возвращались опосля, когда он…

— Ох… Ваня… что же… помолчи, я тебя заклинаю. Мне вовсе незачем слышать, что вы там с князем и как, сколько раз…

Пушкин кривится, закатывает глаза и пихается как-то, дурачась, стремясь обратить в шутку стеснение. А Ване так страшно неловко, как если бы сам застал друга… не так. Ничто не сравнится с подобным конфузом, видано ли дворянину, благородному человеку распространяться, пусть и намеками, о подобном…

Назад Дальше