Ваня дышит все чаще и жмурится плотно…
Ступени, ведущие вниз /или вверх, зависит, откуда смотреть/ скрипнут отчетливо громко в звенящей в воздухе тишине. И стон из закушенной губы распростертого перед князем мальчишки подавить удастся в последний лишь миг, прижавшись торопливо губами.
— Александр Михайлович? Барин? Поднялись? Там Звездочка захромала. Семен, боюсь, волосы вырвет до одного, коли не остановить его сей же миг…
Устинья кряхтит, и карабкается по лестнице все выше, и князь замирает, и Ваня — точно напротив, глаза огромные, как у лани.
— Скажи ей что-то, зайдет же… — одними губами, опуская устало /или с досадой?/ ресницы.
Войдет, и тотчас же узрит, где почивали господа — где, как и в каком виде…
— Устинья, тише, Пущина чай разбудишь. Спит барин еще, а ты ломишься, точно медведь сквозь чащобу. Погоди, сейчас я сойду.
Выдох, и лестница снова скрипнет, но шаги удаляются под тихое кряхтенье крестьянки.
— И как ты объяснишь ей, светлейшая твоя рожа, что докладывал из покоев, для меня отведенных?
Голос глухой откуда-то из вороха одеял и подушек, и носа не кажет. Но Саша… ведь правда. Впрочем… это крестьяне, пускай судачат, коли не жалко, до господ никак не дойдет. А ежели спросит. Не спросит… более кроткой женщины Александр в жизни не видел. Кроткой, благовоспитанной и тактичной.
Бросит взгляд на Ивана, что все еще дышит с перерывами как-то. Откинул прочь одеяло, а волосы — прядями по подушке, и первые лучи солнца кожу уже золотят.
— Я как-то ей разъясню, не тревожься. Думается, нам предстоит задержаться — у кобылы гнедой что-то с копытом.
Мазнуть по губам торопливо, опасаясь застрять здесь слишком надолго и точно вызвать ненужные толки… Пущин потянется к нему, отвечая. Пущин, что пахнет, черти его раздери, анютиными глазками и весною. И сам такой же красивый и звонкий…
Ка́к, Ваня? Ка́к от тебя оторваться?
— Ба-арин… — тихо и жалобно снизу, зовуще.
— Иду, Устинья, уже, обожди.
… куда ж задевал треклятые брюки?
Тихий смешок из-под подушки… очаровательно томный.
Ка́к, Ваня? Ка́к это возможно, чтобы ты в меня также без оглядки, также с самою головою?
Комментарий к Часть 18.
Дорогие мои читатели, буду рада услышать ваши замечания/пожелания, а еще такой вопрос, не доставляет ли вам неудобства, что у работы статус “закончен”, хотя по факту она в процессе?
========== Часть 19. ==========
Комментарий к Часть 19.
Простите за долгое ожидание и за небольшую главу. А еще, если вдруг попадется на глаза какая опечатка или несуразность - велкам в ПБ. Надеюсь, эту историю еще ждут))
Снег сыпал всю ночь и навалил почти по колено. Дворовые псы с радостным лаем носились по сугробам, прихватывая за ляжки и пятки, за бока и радостные, чумазые морды друг друга и неуемную детвору крепостного Петра.
Какой петух клюнул в задницу внука адмирала? Все утро бессовестно дрых, к полудню едва ли соизволил спуститься в темную кухоньку с узким оконцем. Все еще неожиданно мило заспанный и лохматый, босой, в одних лишь штанах и белой нательной рубахе. Ухватил краюху свежего хлеба, вгрызся зубами. Из крынки неловко плеснул молока, попадая на пальцы, а вот похлебку отодвинул подальше. Устинья поджала расстроенно губы, пробормотала что-то, но слишком явно перечить не смела. Загремела плошками в кладовке за печкой, нарочито-громко ворча про отощавших господских детей и изуверские школы, где мальцов, видно, держат в черном теле на воде и на хлебе.
Пущин на то глаза закатил и хихикнул, а потом подмигнул чинно восседающему на табурете Горчакову. Свежему, в мундире, застегнутом до подбородка. И когда успел, ежели все утро возился с Семеном в конюшне?
— Звездочке подкову бы надо сменить, ума не приложу, как запрягать ее в карету да по такому вот снегу. Петр обещался отправить мальчишку до князя. К завтрему должны обернуться, путь по таким сугробам неблизкий.
И не поймешь ведь, зараза, рад известию, али не очень. Стрельнул только темными вишнями из-под разлохмаченных прядей, кивнул чему-то и запихал в рот остатки краюхи. Обеими руками и пальцами помог. А после причмокнул. Как конюх какой иль крестьянин. Еще б рукавом утерся для полноты, так сказать… впечатлений.
И тут же зыркнул наискось… чертенок лукавый.
— Что же, братец, так и просидим в четырех стенах, как каторжники в застенках? Нам этого добра и в лицее хватает. А тут свежий воздух, и лес, и приволье. Я что думаю… гости мы тут незваные, а дом-то охотничий, стало быть, ружья, заряды к ним, все, как положено, должно быть готово…
— Ты на охоту меня никак зазываешь, Жанно? Но собаки и лошади…
— Брось, Франт. К чему церемонии эти? Борзые, гончие… мы по-простому… пешочком. Устинья, как тут, чащоба слишком густа? Думается, я видел просвет недалече. И зайцы, наверняка, просто носятся по подлеску стадами, глаза вышибают?
Женщина отчего-то тепло улыбнулась, точно мать неразумному чаду, затеявшему очередную, но должно быть, не очень-то и опасную проказу.
— А то ведь. Они и шубки, думается, сменить не успели. Серое на белом — красота, видно будет, как на ладони. Отправляйтесь, баре молодые, развейтесь немного. Не дело день-то деньской сидеть взаперти. Когда еще Федька от князя с ответом вернется, а в классах своих потом еще насидитесь, да в горницах светлых в поместьях.
Наверное, Александр мог бы затеять спор и даже одержать в нем победу. Наверное, отговорить Жанно от рисковой прогулки (и волки ведь водятся в этих местах, и медведи — набредешь невзначай на берлогу, подымешь косолапого шумом, хорошо, если успеешь уйти) он отговорил бы в два счета. Да вот слишком ярко уж вспыхнули его глаза, считай, изнутри засветились лампадкой. И преобразился тотчас, скинул с плеч сонную негу и ту серую хворь, что тень бросала на лицо с самого отъезда с Лицея…
— Будь по-твоему, Ваня.
“Разве дерзну я омрачить эту радость? Вернуть черную тень на просветлевшее мигом лицо? И коли не смею, не в силах добиться о произошедшем. Пускай хоть вот так, покамест мы здесь, пока пора не пришла возвращаться”.
Мороз кусает за щеки, и снежок хрустит под ногами. Руки в тонких перчатках быстро озябли, и щеки, и нос точно кто тронул кистью с красною краской. Крестьян взять с собою Пущин, конечно же, не дозволил. Упрямец.
“Горчаков, тебе не осточертели все эти крестьянские и дворянские рожи? Все время кто-то крутится рядом. Бесконечно кто-то чего-то желает, изволит. Глаза бы не видели ни души целый год, а то и подольше…”
И в лес нарядился, точно для неспешной с дамой прогулки. Тонкий форменный китель напялил, ни в какую не согласившись на тяжелый, но теплый тулуп, медвежьим мехом подбитый. Скачет теперь в своих ботиночках на тонкой подошве по сугробам, как тот самый заяц. Румяный, лохматый… живой. Сжимает в пальцах французское ружье длинноствольное. Солнечные зайцы — пока лишь такие — отскакивают от серебряной чеканки, слепят глаза.
Следы на нетронутом снежном поле остаются глубокие, как черные ямы, а впереди — девственно-чистое белое поле. Без единого пятнышка. Как мысли Вани, как сам Ваня, что пахнет зимней свежестью и прохладой, чистыми простынями и молоком. Свежим хлебом.
— Мы обязаны поймать хотя б одного для Устиньи! Саша! Франт, ты меня не слушаешь даже, — все ближе к деревьям, где, может быть, встретят заячий след или хоть немного укроются от стылого ветра, что до костей пробирает, и хочется уже сесть к очагу и протянуть озябшие ноги, взять в руки горячую чашку с ароматными запаренными травами, а Пущина неугомонного усадить подле и просто смотреть, как пламя свечи бросает отблески на белую мальчишечью кожу…
— Тс-с-с… Ваня, ты слышишь?
Тяжелое хлопанье крыльев не спутать ни с чем. Как его занесло на опушку в эту пору — загадка. Зимой глухари не токуют, привлекая самок, и выследить их труднее, а тут нежданная удача такая.
Пущин замирает на миг, прислушиваясь, и тут же с места срывается, что тот самый заяц. Бежит, не разбирая дороги, точно и вправду он на охоте, но стая гончих несется за ним, за добычей. Кричит что-то и машет руками, явно собираясь вспугнуть. Глухарь, он может быть, и дурак, но после такого устроенного шума — поминай, как звали.
— Уш-шел…
Дышит глубоко, запыхался, а щеки раскраснелися пуще, и глазищи… глазищи сияют, что монеты, до блеска натертые. Волосы выбиваются из-под шапки, путаются в длинных ресницах, мешают, а он только хохочет, ухохатывается, за живот себя уж хватая.
— Г-горчаков… ты бы лицо свое видел. Ох, полно… говорят, до смерти можно так хохотать, и остановиться не сможешь. Ох, не могу, уморил…
— Ты же сам поохотиться собирался, Устинье вон голову задурил и Петру, даже Колю взять не дозволил.
— Я с тобой вдвоем остаться хотел, голова твоя хоть и княжеская, но дурная…
Он серьезен и собран становится враз. Он глядит, не мигая, и будто ждет чего-то. Ответа? Действий? Усмешки?
У Александра в голове бьет церковный набат, не запретом, нет, и не предчувствием даже. Просто с Ваней… с Пущиным каждый раз — это сладкая мука. Это невозможность пойти до конца и невозможность остаться не с ним и не рядом.
— Я бы тебя, князь, в снегу извалял, а после спеленал бы, точно младенца, чтобы не смел больше сбегать ни к крестьянам, ни к дядькам, ни к хромым лошадям. Чтобы не чурался меня, как заразного или больного. Чтобы не считал барышней кисейной и хрупкой. Я — тоже мужчина и люблю, чтобы хватко и остро. Чтобы прижимал меня крепче, чтобы от пальцев следы оставались, от поцелуев и от укусов. Чтобы враз и сладко, и больно. Чтобы мыслей совсем не осталось, чтобы так не тянуло внутри. Такая жажда невозможная, Саша.
Пущин… Ванечка, что ты творишь?
Гипнотизируешь и чаруешь, а сам с каждым шагом ступаешь все ближе. И вот уже губы — холодные, чуть колючие от мороза, шепчут что-то в изгибающийся рот, что все еще что-то твердит машинально. Или… пытается просто дышать? Горчаков не понимает, не слышит. Это выше любых человеческих сил…
— Я от тебя рассудок теряю. Ва-а-анечка, — так протяжно, пытаясь хватать ртом обжигающий холодом воздух, и тут же, покачнувшись, оступиться неловко, когда нога попадет в неприметную ямку.
Кубарем — по поляне, увлекая и Жанно за собой. Теряя шапки, перчатки, и руки обдирая о возникшие ниоткуда коряги и прутья. С размаха приложатся о что-то твердое, присыпанное тонким слоем снежка, точно бережно упрятанное от глаз посторонних. Воздух — вон, но оба — не замечают, не дышат. У князя голова только кругом, ведь снова так близко. Вплотную. Ваня, почти утонувший в сугробе, и он рухнул сверху, неловко ткнулся в губы губами с размаху, прикусил неловко до крови и тут же охнул, чувствуя, как руку прошило болью от запястья до локтя, эхом отдалось в голове.
— Р-романтика, барин, — заржал почти не пострадавший Пущин, слизывая капельки крови с губ, как варенье. — Князь, ты живой?
— Проверим сейчас. Погоди.
Вбирать в себя губы чужие, втягивать внутрь, согревая, посасывать, точно лакомство заморское, сладкое. Шипя при этом тихонько от боли и чувствуя, как голову обносит, как кружится опушка, как ели хватают друг друга за мохнатые лапы и затягивают нестройную песню, закручивают в хороводы…
— Саша… Горчаков! Ты чего? Франт, на меня посмотри сей же миг! — голос откуда-то издали будто, тревожно.
Пальцы ощупывают влажный лоб, и хочется заорать от боли нестерпимой, но губы лишь вымолвят тихонько: “Не надо”. А потом откуда-то издали бабские крики и причитания, и тяжелый, размеренный бас:
— Бабы — дуры, говорил я Устинье, что надобно за вами вслед хотя бы Фому тихонько послать. Нет же, удумала… б-баба. Дайте, барин, я князя-то нашего подыму. Батюшки… шишка на лбу — ну точно с яйцо. Чем это он?
И хриплый какой-то, неуверенный говор в ответ:
— Не знаю. Там пень был… или коряга.
Пущин, никак твой голос дрожит?
И князь пытается подняться, сказать, что все хорошо и тревожиться нет никакой вот нужды. Он хочет, но сил не достает даже веки поднять, а еще отчего-то усталость навалилась вдруг ниоткуда — неповоротливая и тяжелая, не поднять.
“Я только чуть-чуть полежу, а потом…” — и не успевает додумать.
========== Часть 20. ==========
Федор на удивление явился еще до заката. Не успели даже снарядить еще одного крепостного, чтоб лекаря вызвать на подмогу к захворавшему барину. Сколько ни грозил Горчаков наказанием, не клялся, что уже прошло все, и голову не обносит даже и совсем не тошнит.
Вот только шишка на лбу убеждала ретивых слуг точно в обратном. Уложили на перину, считай, что насильно, на голову приспособили влажный компресс из каких-то особо целительных трав, сильно сдобренный снегом. Устинья хлопотала, не переставая, приспрашивалась все, не холодно ли молодому господину, не жарко ли, не изволит ль чего, как сильно болит голова, не ломит ли виски и затылок…
— Устинья, исчезни, я тебя заклинаю. Моя голова сейчас лопнет только от твоих причитаний. Просто оставь меня одного и вели никому не тревожить.
— А барин Иван Иванович? Места ведь себе не находит. Бормочет, что сам виноват, да вздыхает. Можно баньку, наверное, истопить, отвлечется.
Так, точно его нет здесь совершенно или сам он значит не больше, чем вон тот косой табурет у кладовой. Ну что же, должно быть, уместно… Франт с ложа своего тотчас взовьется, рявкнет грозно, так, что даже Иван едва не перекрестится невольно:
— Пущин-то чем помешал? Его даже не видно. Это вы разорались, точно вас режут. Вели всем умолкнуть, чтобы боле не слышал и звука.
Федор в горницу не заглянет, шепчется о чем-то с Петром на пороге, и Иван разбирает что-то невольно про барона Долгорукого, княгиню, кем-то данное слово. Неприятно царапнет в груди, но тут же раздастся тихий кашель с мороза, как треск хвороста чуть раньше сегодня в лесу. И опять тишина, лишь шкворчит за стенкой в печурке огонь, да снег скрипит под чьим-то башмаком за оконцем.
— Кого там нелегкая еще принесла? — ворчит Горчаков. Ну, точно сошел со страниц тех сказаний о злобных хозяевах, что не преминут сорвать на прислуге плохое настроение или недуг.
Ваня фыркает в ладонь очень тихо, пряча за веселостью страх и тревогу. Что б, если князь проломил свою светлейшую башку? Что, если не встал бы больше на ноги, не открыл бы глаза? Высокородный… неуклюжий оболтус. И ты, Пущин, тоже хорош, романтики ему захотелось, свиданья без глаз посторонних.
— Думается, сани из поместья прибыли али карета. Сейчас разместят тебя, барин болезный, да с удобствами домчат с ветерком, — дурачится, но подмечает, как хмурится Саша, точно тень какая опускается на лицо. Но тут же усилием воли ее прогоняет, пытаясь держаться. — Саш, где-то больно?
— Я же просил не кудахтать, — рявкнет и тут же за руку схватит, которую Жанно, как обжегшись, отдернет. Вцепится, прижимая к горячей, как тлеющая головня, щеке. — Ваня, прости и не слушай. Не терплю вот так — беспомощный, как малец, что ни сидеть, ни ходить еще толком не может. Не серчай… я… ты же знаешь мой бешеный нрав.
Пущин бы сказал, скорее, как у барана, упрямый.
— Треснуть бы тебе по благородному лбу, да боюсь, сделаю хуже, проломлю ненароком твою черепушку. Лежи уж…
Мимолетно склонится, как будто подушки поправить, а сам скользнет мягким ртом по губам, прижимаясь всего на мгновение. Князь в тот же миг ответит, подаваясь вперед, порываясь обхватить руками за крепкую шею, завалить на себя, не пускать.
Зрачки огромные, как будто долго глядел в темноте, и пунцовые скулы, как после чарки вина или баньки хорошей. И сердце колотится точно Ване в ладонь. Заполошно, срываясь.
— Тише ты. Ишь какой резвый. Али хочешь, чтобы Устинью удар прямо на месте хватил? Или всю челядь за раз? Слышишь, кто-то идет по двору? Ну же, Саша… черт, Горчаков…
В сенях затопали громко, и Ваню тут же как метлой вымело с самодельного ложа, что крестьяне расстелили в нижней горнице прямо, не рискнув волочь молодого хозяина куда-то по ступеням, тревожить лишний раз и вообще.
— Князь… Сашенька, милый, вот вы где, барин… — румяная с мороза девка в цветастом платке впорхнула в избу громогласной пичугой, сбросила с покатых плечиков тулуп прямо у дверей, метнулась вперед, не видя никого, окромя Горчакова.