Лицеисты - Мальвина_Л 4 стр.


Горчаков привычно натягивает ботфорты, рубаху. Пригоршней ледяной воды — в воспаленное лицо. В зеркало — не смотреть. Что он увидит нового, право? Лишь залегшие глубже тени да ввалившиеся глаза, за которые дядька Фома будет назойливо-тревожно журить все утро, вздыхая, что князь скоро и вовсе ослепнет, коротая ночи за книгами в мечущемся пламени огарка свечи.

“Всех наук не выучите, барин”, — звучит в голове, и, словно в насмешку, опять женский смех взвивается над деревьями, пугает не проснувшихся еще пичуг, проникает сквозь запертые окна в Лицей, заставляет мальчишек броситься к окнам, повиснуть на рамах обезьянами, высматривая проказницу.

Вот только из одной “кельи” не раздается ни звука — ни плеска воды, ни шороха постели, одежды, ни стука тяжелых башмаков о пол. Комната номер тринадцать. Проклятая, ненавистная. Та самая, что манит и днями, и особенно гулкими, длинными ночами, когда лишь тихое дыхание да стрекот сверчков на лужайках дворца нарушают сонный покой.

“Я так хотел бы увидеть, как ты спишь, Ваня”.

А ныне Горчаков слышит тишину из комнаты так же хорошо, как и истерично-разнузданный хохот — там, за стенами Лицея. Такой знакомый… такой…

Настасья… горничная Волконской. Последняя зазноба повесы Пущина, что как-то странно для всех угомонился в крайнюю седьмицу и даже похудел, погрустнел. Перестал таскаться за юбками и словно бы украл у всех вокруг солнце.

Солнце.

Пущин… Иван… огромные темные, как вишни, глаза, подернутые дымкой… пальцы, вцепившиеся в ладони, закушенная губа… Губа… эти губы, вкус которых князь так и не забыл, невзирая на хмель.

Как можно? Тихий выдох, дрожащий стон и кончик языка на губах. И пропасть — сладкая, темная, затягивающая болотом. А потом, там, у пруда — горькая полынь и такое недоумение. Не боль, еще нет. Изумление всего лишь от фразы. Одной, жестокой, бесчестной. Бесчестной после всего, что он, Горчаков натворил.

“Я уже не выберусь, Ваня. Но так хочу, чтобы ты опять умел улыбаться”.

— Смотрите-ка, братцы, чай Жанно! Повеса, проказник. Пушкин, смотри, друг твой сердешный. Неужто так с вечера, с ночи? — голос Кости Данзаса прокатывается по этажу веселым изумлением, в котором Горчаков разбирает колокольчики восхищения, зависти, может.

И, нет, он не хочет идти ближе, смотреть, убедиться.

Так будет лучше, для Вани, для него, князя, для всех. Так правильно, Саша, ты слышишь? Слышишь меня?

Отчего-то слабость в ногах, и ресницы опускаются на мгновение, и эхом прокатываются в голове злые, брошенные напоследок с хлещущим ветром слова: “Вспомнил бы ты о фрейлинах, Пущин”.

Хуже пощечины.

“Настасья — не фрейлина, не пристало внуку адмирала…” — всплывает вдруг в голове этот ненавистный вдруг внутренний голос, но тут же виновато умолкнет, оставляя в такой оглушающей тишине, что слышно, как капает на пол вода из неловко опрокинутого кувшина.

— Слышишь, Фома, как ты барина-то проглядел? — Пушкин веселится и что-то неразборчиво шепчет Кюхле, от чего оба покатываются со смеху.

— Что вы, батюшка Александр Сергеевич. Барин Иван Иванович у себя ночевали. Вздыхали всю ночь, крутились. Глаз не сомкнули, думается. А, как петухи пропели, так и отправились в парк. Не положено, знаю… Но, — понижает голос зачем-то, и Горчаков, проклиная себя, напрягает слух, чтобы разобрать каждое слово. — Чай барин-то наш влюбился. Уж больно горестно вздыхает все время, сна вот лишился… на тень стал похож…

— Скажешь тоже, Фома, — недоверчиво хмыкает Пушкин, кажется, из своей уже комнаты. Кажется, дядька тоже там, потому что остальные лицеисты уже гомонят где-то дальше по коридору, потеряв интерес к привычным проказам товарища. — Или у него с Настасьей о встрече условлено было?

— Как можно, барин. Случайно, вот крест. Бродил по тропинкам, я приглядывал, мало ли… А как она появилась, растормошить пыталась, отнекивался. А ныне развеселились вон…

Что-то бормочет и уходит прочь, шаркая башмаками вдоль коридора. У Горчакова пальцы болят от того, как крепко вцепились в край конторки. Еще немного, и ногти слетят. И жмурится просто до боли, до черных кругов… И кровь на языке.

И эхом, отзвуком, раскатами грома: “Влюбился… влюбился… влюбился…”

Не мог, не так. И Настасья. И этот радостный смех, да и сама лобызающаяся парочка на виду у всего дворца, прости Господи… И глаза… глаза… Князь и отсюда видит сияющие звезды.

“Недолго ты мучился, Пущин”.

“Замолчи, замолчи, Саша. Так надо”.

Но нечто, нечто там, глубоко, не дает. Оно воет, скребет и, кажется, даже рычит. Оно рвет грудь изнутри, и колени подгибаются. Удается ухватиться за спинку кровати, чтобы падение не вышло уж слишком позорным, чтобы на грохот не сбежались друзья…

То-то потехи бы было — светлейший князь на коленях с мокрым лицом и вороньим гнездом на голове…

— Франт, объяснись, заклинаю…

У Пушкина рубашка расстегнута на груди и вся в мокрых пятнах, у Пушкина на голове еще больший хаос, чем обычно, и ни малейшего следа улыбки на сжатых в полоску губах. Скрещивает руки, приваливаясь к стене, всем своим видом выказывая: с места не сдвинусь, пока не ответишь мне, князь.

Любопытная, назойливая Обезьяна.

— Пушкин, не…

— Попросишь не лезть, светлейший? Или опять прикинешься, что не понимаешь, о чем? Что было в библиотеке, когда ваша светлость нажраться изволили, как последняя чернь? Пока я не пришел? Что ты сделал с Иваном, скотина?

Шипит змеей — какой-нибудь песчаной гадюкой из одной из тех жарких африканских стран, куда он, Горчаков, уедет, как только закончит… как только получит образование и станет тем, кем всегда хотел, кем должно…

Подальше, подальше, не видеть…

— Тебе же Фома объяснил. Влюбился твой Пущин в девчонку. И с бабниками случается, знаешь. А я? Что я… так, совпало…

И самому противно от лжи, что кислотой растекается в горле, пропитывает вены. Глаза Пушкина щурятся презрением, а губы кривятся, чтобы выдать нечто едкое, хлесткое, уничтожить, втоптать… или на дуэль… Отчего же и нет? Они уже проходили, но тогда все началось с баловства, а сегодня все закончится смертью… И даже мысль о ней на какой-то миг кажется облегчением, спасением, может…

— Герой-любовник вернулся! Жанно! Братец наш! Мы жаждем каждую мелочь, если ты нам брат…

Медведь, Кюхля и Тося окружили незаметно вернувшегося мальчишку и едва на руках не качают. Тарахтят, что груженные камнем или скарбом повозки, ни слова не слышно… И не нужно.

— Спроси у Жанно своего, коли не веришь. Ишь, раскраснелся… любовничек, — это блеф откровенный и наглый. Это прыжок, зажмурившись, в пропасть. Это последний пятак наудачу — проиграть все, и крестьян, и поместье, и свою жизнь. Проиграть или снова поймать удачу за хвост.

“Такая ли удача уж, Саша?”.

И да, он засмеется с облегчением, когда клинок Александра Пушкина пронзит измучившуюся дышать в этом мире грудь. Он просто закроет глаза, откидывая голову на влажную, уже совсем пожухлую траву и, может быть, успеет шепнуть: “Прости меня, Ваня. Не должен был… Не должен был давать себе волю…”.

Но Пущин замирает у распахнутой двери, чуть склонив голову. Переводит взгляд от одного Саши к другому. И, кажется, что-то меняется в лице, когда останавливается на Горчакове. Замирает и трескается, как стеклянная маска. Невидимым крошевом сыплется под ноги.

— Чай ссоритесь, братцы? Неужто фрейлину Ольгу не поделили? Полно вам, у нее подруга — красавица Мари. На тебя, князь, кстати, намедни глаз положила…

Улыбка-насмешка… пропитанная ядом и болью. Едва дрожит на измученном лице и, кажется, молит о помощи. Молит? Презирает?

— Твои фрейлины, Пущин, совсем голову тебе задурили, — почему-то Пушкин с облегчением смеется и выходит из комнаты князя, на прощанье виновато тряхнув смоляными кудрями. — Не обессудь, Франт… нервы. Как будто…

Уходит, махнув рукой, не закончит. Но Александр не спешит затворять дверь, всматриваясь в маячащую снаружи фигуру. Худой, в помятом мундире, с пунцовыми исцелованными девкой губами, с лиловым пятнышком-меткой точно над воротничком. Пятнышком, которое хочется тереть пальцами и мочалкой, пока не сотрутся все слои кожи, пока не сойдет, пока он не забудет, не прогонит из памяти…

— Прославился на весь Лицей ныне… внук адмирала, — хмыкнет князь, болезненно, пытливо вглядываясь в тревожно-неподвижный лик… друга? какие друзья теперь, Господи?

— Не привыкать, князь. Помните, фрейлины и княгини? Горничные, дочки посыльных?.. Их много, князь. Они ласковые, и знаешь, как сладко целуют…

Языком по губам, не провоцируя, не дразня, невинный жест, всего-то лишь только смочить пересохшую от долгой речи кожу… но зрачки расширяются, и разрядом молнии пронзает обоих… и словно скручивает пеньковой веревкой — не шелохнуться.

— Они не боятся, Саша. Они правда умеют любить и хотят. Они так хотят, Саша… — хрипло, так хрипло, забывшись на какое-то мгновение. Меньше секунды. И эта забывчивость опаснее яда…

— А ты? — вырывается само, и откусил бы язык, но позволяет себе лишь вздернуть подбородок, забыв даже о неподобающем виде, о голой груди, о каплях воды, что все еще бегут с волос на шею и ниже.

— А я просто очень люблю целоваться. Не знаю, что ты себе там надумал, светлейший, — резко, как шпорой в круп. Холодно, как сталью к горлу. Больно… так больно, будто разорвана грудь и кровь хлещет наружу фонтаном…

Сейчас, сейчас прекратится. Дыши.

Дверь притворить как в тумане. Том самом, утреннем, из облаков. Тумане, что наполняет легкие и отчего-то глаза. Молитва… сейчас молитва общая в зале. Шептать святые слова, пытаясь не смотреть и не думать… Борясь с порывом, усмирять дрожащие пальцы и держать голову высоко, чтобы не посрамить…

В конце концов, одного и не хватятся. В конце концов, до классов можно успеть сделать пару кругов по пруду. Туман? Какой, Боже, туман… вытрясти бы его из головы… очень липкий. Холодный.

“Я просто очень люблю целоваться”.

“А что ты успел напридумывать, князь?”

========== Часть 7. ==========

Комментарий к Часть 7.

https://goo.gl/hXo6Pu

— Барин, полно, не надо, князь прямо без сил. И сон так неровен, так чуток. Потревожите чай… Горячка вот… мечется, стонет… Барин, полно… князю прописан покой… Доктор… микстуры вот, обтирания…

Сазонов руки заламывает и принимается причитать, а сам шаг за шагом все оттесняет Ивана к двери, подальше от постели с болящим. В носу першит от едкого запаха трав и лекарств. Так жарко натоплено, и воздух словно сгорел весь в трещащей поленьями печурке… и влажные волосы, прилипшие к пылающему лбу, хочется отвести в сторону, а потом легонько подуть. Хочется держать его руку и слушать неглубокое дыхание с хрипами…

Он же будет жить? Не умрет? Он же… Саша… Князь… да как же?

— Ох, что же вы так убиваетесь, барин? — дядька подхватит под руки, усадит на шаткий табурет в самом дальнем углу. Всунет в ладони чашку с каким-то дымящимся варевом. Успокаивающий настой? Все равно… — Выкарабкается князь наш светлейший, молодой, крепкий… Не помрет, что вы… беду кликать… не должно…

Пущин кивает бездумно после каждого слова, а пальцы все сильнее сжимаются на глиняной плошке, и взгляд тревожный ежесекундно мечется к постели. Волосы по подушке, мокрая навылет ночная рубаха, губы, что шевелятся, беспрестанно бормочут, и хрипы…

— Он говорит что-то… Дядька? Не разберу…

Сазонов хмыкнет, почешет рассеянно затылок пятерней. Глаза отведет почему-то…

— Да, разное, барин. То матушку кличет, то другов своих — лицеистов… Вас, барин, все чаще… и не то, чтобы плачет… стонет, словно смерти страшится, но не своей… Да вы не пужайтесь. Болезнь… проклятая хворь. Бредит светлейший…

“Зовет? Меня?” — и Пущин обмирает, не в силах поверить… Да и до того ли сейчас, когда князя жрет лихорадка, и Франц шептал Фролову о подозрениях на пневмонию… и…

Злые слезы собираются под веками, жгут изнутри.

Светлейший князь, благородная скотина! Какого дьявола приспичило тебе лезть в этот пруд, когда и в мундире все тело стынет, и дыхание паром клубится, и даже иней на ресницах блестит?.. Освежиться изволили, Александр Михайлович.

— Воротиться бы вам в комнаты, барин… проверки… Сам император батюшка Александр…

Сазонов с ноги на ногу переминается, жамкает что-то, но и не моргает вовсе, вперился взглядом слезливым, губы горестно поджал. Пущин вздохнет, поднимаясь, пихнет дядьке чашку с остывающей мутной жижей.

— Я только посмотрю на него…

Горько в горле, и в животе как-то тянет. Ноги тяжелые, упираются, точно отказываются идти. Но Пущин упрямо подходит к кровати, легонько трогает горячие пальцы, сжимает. Сжимает, и что-то одновременно сжимается и обрывается где-то внутри. И весь Горчаков… черные круги под глазами, бледный, как фарфоровая кукла Маши Малиновской, с этой испариной на лбу… Вдруг затихает так страшно. Ни движения, ни выдоха с присвистом, ни хриплого вдоха.

— Барин…

— Иду я, Сазонов, иду…

Он кажется… кажется мертвым. Почему он будто не дышит? Страх… ужас…. паника… все это мешается в голове, туманит мысли, рассудок. И словно оступаешься, нет, добровольно делаешь один только шаг — в черную, бездонную пропасть. Чтоб следом, чтобы… Ниже… дыхание не слышу. И губы к губам… только удостовериться, поймать тихий выдох… И тут же вздрогнуть, сжаться, как от удара плетьми…

— Саша, — тихо-тихо, без звука. — Пожалуйста, Саша…

Губы как печка… шершавые. С привкусом трав и малины. Такие расслабленные сейчас, припухшие, мягкие… Больничная комната плывет вдруг куда-то в сторону, но руки дядьки подхватят со спины, не позволяя упасть.

— Что же вы, барин… Не нужно тревожить… и душно. На воздух б вам… Не терзайтесь…

Бормочет и взгляд все отводит, а уши-то… уши пылают…

*

— Уш-шел? — два слога выдохом сиплым, закашлять и снова откинуться на подушки в изнеможении. Проклятая, проклятая хворь, что жрет изнутри, вытягивает все силы, как кровопийцы из жертвы. Проклятая хворь, что никак не сделает свое черное дело…

— Александр Михайлович… милый… лежите. Вам силы бы поберечь, покой надобен. Иван Иванович ж тревожится так, дружба школьная, она, сами знаете…

Мнет какую-то тряпку в широких мозолистых ладонях и все упорно опускает глаза. Так, точно разглядывать собственные башмаки — увлекательнейшее занятие. Или просто не в силах смотреть в бледное, восковое лицо высокородного…

“Кто ты таков, чтобы осуждать, дядька Сазонов? Что ты мог разглядеть и понять?” — душный кашель раздирает грудь, и жарко, так жарко, что, кажется, даже кожа мешает. Рубашка противно липнет к телу…

“Верните меня. Назад, в пруд, под ледяную толщу, чтобы не помнить, не видеть… чтоб без него…”

— Н-не пускай ник-кого… д-душно…

На груди словно воздвигли новый дворец. Каменный, тяжелый, вдавливает, ломая кости, смешивая внутренности в однородную кровавую жижу. Дышать… дышать невозможно…

— Но барин… как же… ведь изведется… — Сазонов охает, но тут же замолкает, торопливо кивнув, тащит таз, тряпки какие-то, гремит кринками и горшками… — Сейчас, князь мой, сейчас… водица чай ледяная… оботру, полегчает… Сейчас, миленький, потерпите…

Долгожданная прохлада, почти что покой… блаженство. Князь опустит ресницы, позволяя грубым рукам дядьки забирать опостылевший зной, и уже не кажется, что кожа вот-вот осыплется серой золой. Но губы… губы все еще чувствуют сбитое дыхание мальчишки и это касание — несмелое, торопливое, неловкое, горчащее страхом…

“Пущин, что же ты делаешь, Ваня?”

И это нежное и больное “Саша…” скребет где-то в венах, зудит, и хочется выцарапать эти звуки ногтями или кинжалом, что остался дома — в далеком родовом поместье, в чинной, чопорной комнате, где книга к книге, нет места хаосу и беспорядку — ни в покоях, ни в мыслях… нигде…

— Н-не пускай.

Не надо, Сазонов. Не здесь и не с ним. Пусть птенчик летит на свободу, расправит крылья и парит высоко… Пусть хлещущий ветер в поднебесье выбьет из мыслей всю дурь, что попала в голову Пущина в ту ночь в библиотеке. Попала, корни пустила и разрослась.

“Не надо, Ваня. Не надо нам…”

— Ох, барин, да что же… Побелели покойничком враз, не приведи Богородица… душно? Так доктор окно отворять не велели… просквозит… барин… постойте, еще водицы вот ключевой… И сей момент лекаря кликну…

Назад Дальше