Лицеисты - Мальвина_Л 3 стр.


Качнется, наваливаясь грудью на мальчишку, что едва-едва достает до плеча. Ресницы задрожат, и пьяный взгляд, блуждая, наткнется на непослушные вихры. Князь замрет, попытается отшатнуться, но пальцы против воли запутаются в волосах мальчишки, и хриплый выдох прокатится под высокими сводами флигеля.

— Саша?

— Крас-сивый, сука. Зачем ты красивый такой ур-родился? Видеть тебя не мог-гу. Уходи, пока не… Пр-рошу тебя, Ваня.

Александра ведет и качает, и он наваливается на сокурсника все сильнее. Не думая, забрасывает на плечо вторую руку, а потом зарывается носом в волосы где-то на виске. Ваня вздрагивает и замирает, лишь только часто-часто моргает и почему-то пытается не дышать.

— Р-розами па-ахнешь сегодня, — сообщает князь и пытается засмеяться. Получается нечто вроде хриплого карканья старой вороны. — Почем-му ты всегда блг… благуху… бла-го-у-ха-ешь цветами, Пщ-щин? — И добавляет, почти роняя голову на грудь: — Ненавижу цветы. И т-бя н-навижу. Не могу без-з… не могу, сука. И с т-тбой не м-гу.

Что-то — не страх, не недоумение, не растерянность — что-то другое волнами поднимается изнутри, корябает грудь, и камзол, застегнутый на все пуговицы по уставу, вдруг кажется тесным и натирает воротничок.

Иван, придерживая совершенно невменяемого князя, уже облапившего его что твоя заморская обезьяна, всего на секунду закрывает глаза, вдыхает поглубже. От Горчакова разит как от бочки с вином, но волосы его пахнут чем-то нежным, неуловимо знакомым. А еще он разбирает нотки пряного имбиря, горький перец, отчего-то душицу. Много-много душицы, как на той лужайке у самого дальнего пруда Дворцового парка, где князь так любит читать, растянувшись прямиком на траве…

— Ну и набрался же ты, светлейший. Куда я тебя? К Францу нельзя, тотчас же скандал. Дядьки тоже побоятся сокрыть… Как-то протащить в комнату мимо… кто там сегодня караулит? Прокофьев?

Иван бормочет себе под нос, загружает разум задачами, ставит вопросы. Пытается не замечать, как ласково гладят затылок и шею чужие пьяные пальцы, как непозволительно крепко прижимается Саша. Не слушать, не слушать весь этот бред, льющийся из того, как родниковая вода из лопнувшего кувшина.

Он пьян, не в себе, не понимает, что…

Настойчивей, ближе, самыми кончиками пальцев — по скулам. Замрет, а потом подтянет к себе, заставит голову приподнять. И Пущин охнет, тут же хватаясь за плечи. Сумасшедший, обезумевший взгляд. И зрачок черный-черный, огромный и глубокий, как пропасть. Рухнешь, и уже не отыщут.

— С-саша… Горчаков, ты чего?

— Совсем не могу, понимаешь? — внезапно ясно и трезво. Как за секунду до смерти. Всего лишь за миг перед тем, как наклонит голову. Склонится, роняя каштановую прядь на лицо. И губы… Господь Всемогущий… губы мужские. Такие податливые, словно созданные, чтобы целовать…

Ни одна… никогда прежде. Так властно и твердо. И ладонь на затылке… придерживает, чтоб не сбежал. Покачивается от хмеля и прижимает все ближе. Языком — по нежной кожице губ, гладя, пробуя, призывая раскрыться, прося: “Ну, же… дай… дай мне распробовать до конца”.

Страшно и дико, и сердце колотится то в пятках, то горле. Но Иван запрокидывает голову и раскрывает губы, он позволяет. Чтобы глубже, чтобы вкусней, чтобы полностью.

Наверное, он пьян от остатков рома на губах Горчакова. Наверное, надышался хмелем, пока увещевал тут и думал о том, как спрятать, как уберечь… Наверное… наверное, эта обстановка, этот сумрак и пьяные тени лишают рассудка, потому что… Тянется сам, как за солнцем, потому что слышит низкий стон, от которого дыбом волоски поднимаются на затылке… слышит и понимает, что это он… Что ему сладко и мало… и хочется… хочется странного.

— В-ваня, — тихо и беззащитно в самые губы, которые уже не кусает и не терзает, зализывает, пробует как леденец. — Не могу больше, Ваня. Дур-рею.

Это грех, это мерзко и страшно. Это позор такой, что никогда не отмыть. Но Иван вдруг понимает, что это его рука поднимается сейчас не для того, чтобы оттолкнуть или ударить. И ладонь прижимается к такой мокрой щеке.

— Ты плачешь? Саша? Но…

— Завтра, П-пущин, ты будешь меня ненавидеть. И я… и я с-себя тоже.

Мертвый голос и мертвый взгляд, и только зрачки все еще так расширенны, и руки трясутся.

— Послушай…

Он хочет сказать, что утро вечера мудреней. Хочет сказать, что князь очень пьян и, конечно, не понимал и не понимает… Он хочет сказать, что они никому не расскажут, что никогда… Он хочет сказать и молчит, словно запечатали рот. Или понимая, чувствуя как-то: не надо. Не ему, не сейчас, не вот так.

И какая-то глупая нежность заставляет тянуть руки, касаться. Опять и опять. Наверное, он что-то напутал, и пьян именно он, Иван Пущин. Ведь только потому влечет так обнять, прижаться, и еще раз распробовать этот вкус. Вкус губ князя Горчакова. Терпкие груши, мускат…

Надо… надо сделать что-то. Куда-то идти. И, пробиваясь сквозь плотный туман в голове, всплывают обрывки каких-то там мыслей про профессоров, дядек, лицей… И где-то там Пушкин караулил, а он, Пущин должен был только…

— Вот где вы! — Пушкин, вынырнувший от лестницы, смешно таращится и шепчет так громко, что закладывает в ушах. — Иван, ну что ты копаешься, за смертью посылать…

А потом осекается, переводя взгляд с одного — пунцовые губы и яркие пятна румянца на скулах, взъерошенные волосы и, видимо, расстегнутые пуговицы рубашки, камзола, на второго — расхристанный, пьяный, с губами того же оттенка, что маки… Маки, что пылают даже так, в темноте.

Вскинет густые брови безмолвно, а потом подхватит заваливающегося князя, когда Иван в испуге от того отшатнется.

— Ну, что ты, право, Жанно. Ты держи. Раскроит себе головушку Франт наш светлейший… светлейший пьяница. Давай, подхватили.

— Как мы?.. Там дядька…

— Спит дядька давно. Кюхле спасибо скажешь потом, постарался с подарком… А не то бы вы оба… Держи давай, князь наш совсем засыпает.

Ваня вздохнет, безропотно подставит плечи. И не заметит долгий, пристальный взгляд лучшего друга, когда бездумно и трепетно как-то поправит прядку, свалившуюся прямо на глаза Горчакову.

========== Часть 5. ==========

Комментарий к Часть 5.

https://pp.userapi.com/c836633/v836633352/4376e/nZ11bN0jdkc.jpg

— Пущин? Жанно, ты своими вздохами весь лицей спозаранку подымешь. Смотри, еще и дядьки директору донесут, — Пушкин свешивается через перегородку, разделяющую две крохотные кельи, пытается углядеть друга в мутной предрассветной вязи, заливающей разворошенную кровать сквозь узкое, не шире бойницы, оконце.

Там точно крестьянские мальчишки дрались. Белье измято, излупленные кулаками подушки — на холодном полу в лужице разлитых чернил, припорошены сверху драными перьями. И белые пальцы, вцепившиеся в деревянное изголовье мертвой хваткой. Не отодрать.

— Жанно… Иван… святые угодники. Да тебе никак худо прямо?

Мутный взгляд из-под слипшихся влажных колечек волос, и тут же снова лицом — в жесткий матрац, не то пряча запавший взгляд и тяжелые круги вокруг на бледной, восковой какой-то, кажущейся холодной и липкой коже, не то просто совсем обессилев.

Сколько ночей мается так? После того памятного променада по ночным коридорам Лицея. И все трое — невольные узники, нет, заговорщики, условившиеся хранить непрошеную тайну не только от света — друг от друга, не смея напомнить, не смея и шевельнуть немеющими от стыдливости (от стыдливости ли, други?) губами.

— Иван, погоди…

Перебраться в соседнюю спаленку — проще некуда, они и не такое выделывали в прочие бессонные ночи, когда луна была ярче, когда не спалось совсем от другого: девы-искусницы, первый опыт, лихорадочное томление…

Пушкин помнит все это, как помнит и то, что никогда еще прежде Иван Пущин не казался прозрачным, выцветшим что ли, как то старое фото у нянюшки, что хранит пуще всех сокровищ и ценностей…

— Это все Горчаков? — доски пола под коленями твердые, и ноги в этой позе онемеют так скоро, но Пушкин не помнит об этом, тянет друга к себе, стремясь перевернуть, заглянуть в изможденное лицо и понять, может быть…

Понять то, что понимать вовсе не должен.

То, после чего путь будет только один: дуэль с Горчаковым, не менее.

Ночное одеяние пропитано потом насквозь, как ежели бы окунулся в пруд прямо так или попал под ледяной ночной ливень. Дернет плечом, сбрасывая пальцы лучшего друга.

Что же ты, Ваня?

Ты же должен, нам надо…

— Уйди же, Француз, Господом тебя заклинаю…

И даже обидное, нелюбимое прозвище ныне не оскорбляет слух, не принуждает досадливо кривиться, одергивать. Тревога — необъятная, хмурая вгрызается в нутро, подсасывает в подреберье.

— Если князь что-то… Клянусь тебе, Жанно…

— Не надо, молю. Не лезь в это, Пушкин.

Натянет на голову одеяло, отгораживаясь от друга, от целого мира.

“Не надо. Не надо, Пушкин. Я сам… я и он. Не надо, не лезь”.

*

Утро будет промозгло-тоскливым, точно затянуто дымом от полыхающих деревень, и даже, чудится, кусочки сажи и пепла реют в воздухе, забиваются в горло и в волосы, пропитывают кожу и жгут, пекут где-то внутри.

После утренних классов и чая, на котором кусок в горло не лезет, и кажется, жуешь кусок старой промокшей газеты, Пущин сбегает из флигеля в парк.

Дорожки сырые, и кусты роняют на непокрытую голову пригоршни еще не сошедшей, стылой росы, что стекают за воротник, заставляя вздрагивать и дрожать.

Ему холодно и уныло, и не хочется даже искать общества милой, смешливой Настасьи, что все чаще крутится неподалеку, хихикает, бросает осторожные взгляды, полные обещаний, призыва, надежды… У нее щеки румяные и глаза, что твои незабудки, но Пущин… Пущин разбит. Он будто старая раскисшая калоша, что развалится на первой же кочке…

У него в голове столько мыслей, сваленных в кучу, как ветошь в жилище дядьки Сазонова. Ему хочется… все еще хочется странного… хотя бы понять. Что? Почему? Как получилось? Отчего, Господи, так тревожно и тянет куда-то. Тянет… к нему.

Тронуть руку украдкой, запустить пальцы в жесткие пряди… сделать что-то, чтобы рассеялись тучи. Чтобы князь… чтобы Саша не отворачивал взор, не пялился в книги так прилежно на классах, не ускользал, не уходил, не… сбегал каждый раз, когда их дорожки скрещиваются в коридорах ли, в парке, на узких ли улочках села в редкие часы отдыха…

— Простудитесь, барин, — дядька Фома возникает вдруг на пути, он смотрит тревожно, кутаясь в старый сюртук, вздыхает и качает головой с укоризной. — Эх, что же вас носит в такое ненастье по парку? Князь вот давеча тоже… до глубокой ночи все ходит и ходит. Может, ищет чего? И сегодня… Подождать бы, разветрится покамест…

— Горчаков? — с какой-то безумной надеждой, смешавшейся с острой тревогой, что сразу же пикой колет под ребра и стучит в голове, и отчего-то так страшно хочется пить, хоть преклоняй немедля вот здесь же колени — губами к мутной и мелкой луже, и пей, пей, захлебываясь, изнемогая.

— А то кто ж, барин? Точно он, Александр Михайлович, батюшка. Так исхудал… что же вы, милые? Чай, не кормят как должно птенцов императора нашего свет-Александра?

— Полно, дядька… пустое. А где он?

— Так рядышком, барин. У Мельничного пруда его встретил, вернуться в дворец упрошал. Вот только князь и не услышал ни слова… Случилось ль чаво? Барин?.. Барин, куда ж вы, гроза ж собирается… небо черно. Барин?.. Эх, молодые годы, буйные… ишь, как припустил.

*

До классов остаются сущие минуты, но Пущин несется все дальше, обмирая, гадая, что гонит светлейшего князя прочь с таким завидным упорством. Отчего бежит он при каждой возможности из Лицея, как от чумы, и, так страшится даже коснуться. Его, Пущина, как… как проказы.

“Мерзко, Саша? Теперь это богомерзко и стыдно?”

Налетающий ветер несет рябь по воде, и утки с громки криками разбегаются кто куда, вот только одинокая фигура застыла на берегу изваянием. Как отлитый из железа ли, стали ли монумент. Всматривается вдаль, не шевелится. Лишь только плечи немного согнулись, как от усталости. Да руки — видно даже отсюда — сжаты в карманах.

Бегом по мокрой траве, ботфорты — насквозь, и штанины тяжелеют снизу от влаги. Горчаков не может не слышать вырывающееся с хрипом дыхание, и весь тот шум, что он устроил, ломясь через парк напрямую, как слон.

Не обернется, не вздрогнет. Даже когда Иван, замерев едва за спиной, опустит руку на мгновенно каменеющее под мундиром плечо. Опустит руку, внутри обмирая.

— Я искал тебя, князь.

Слова даются с трудом, как через пытку. Отчего-то пальцы сразу дрожат, и ноги как не свои. Через долгие… минуты? часы? Горчаков соизволит чуть обернуться, но смотрит как-то насквозь… не видя? брезгуя? презирая?

— Профессор Карцев тебя потеряет, Иван. Воротись, — надтреснуто, сухо. И мерещится, что у князя горло болит, а потому говорить удается едва-едва. И весь он какой-то… лихорадочный что ли?

— Я не могу так, Саша! Ты прячешься от меня после того… Я не могу, слышишь?

И тут же пощечиной, оплеухой, ударом в живот, что почти сгибает надвое, — воспоминание о цепляющихся пальцах и сбивчивом, горячечном шепоте, жгущем его и сейчас: “Не могу без-з… не могу, сука. И с т-тбой не м-гу. — И чуть позже, яснее и ближе. — Совсем не могу, понимаешь?”. А потом губы… Святые угодники. Иван так хотел бы забыть эти губы, что целовали, терзали и подчиняли, плавили кости и, наверняка, сделали что-то с рассудком…

Забыть, не знать никогда… помнить… Не забирайте…

С усилием давит воспоминание, отпихивая куда-то поглубже, на самые задворки, и вдруг понимает, что князь отшатнулся и дышит… так дышит, вцепившись своими дворянскими пальцами в тонкое деревце у самой кромки воды. И пруд отчего-то вздувается угрожающе, почти что бурлит.

— Иван, уходи, ты не должен…

“Это ты не должен был, князь! Это ты что-то смешал в моей голове. Иначе отчего и сейчас на губах проклятый вкус груш и муската? Почему не сплю, как безумец?”.

— Ты плакал и говорил, что я буду тебя ненавидеть, а теперь убегаешь, едва завидев вдали коридора. А ведь даже Настасья…

Не даст досказать, перебьет, подберется как-то весь сразу:

— Избавь меня от россказней о твоих барышнях, Пущин, сделай милость. Между тем, классы уже начались, и наказания нам не положены, но исключение грозит каждому…

Одернет резко и даже вправду как-то брезгливо. И, кажется, что мечтал бы ударить. Замкнется в себе. За секунду. Горчаков. И проблеск, что мелькнул на мгновение светлым лучом вновь прячется, тонет в сгущающихся тучах.

А потом размеренно, высокомерно и чинно, будто Куницыну на классах вещает о политическом устройстве государств германских:

— У меня большие амбиции, Пущин. Я не допущу, чтобы случайная прихоть порушила блестящую карьеру, что ждет меня…

— Канцлер Российской империи, — зачем-то шепчет Иван так потеряно, все силясь понять, говорит ли князь про опоздание в классы, возможный прогул, или…

— Именно, Ваня, — его усмешка холодная, как и ветер, что тянет за волосы крючковатыми пальцами, как залившаяся в обувь вода, как его руки тогда… впрочем, нет… руки были ласковые и теплые, и пах он тогда пряностями, спелыми травами… — Ты бы вспомнил о фрейлинах, Пущин. Усохнут девицы, погасли совсем, и двор уж весь шепчется, неужто любимчик княжны захворал…

Снисходительно, как несмышленому чаду, забывшему о любимой деревянной лошадке ради новой яркой игрушки — заморском диковинном чуде.

Слова замирают на губах, как вода покрывается корочкой в лютую стужу.

Шаги затихают в густой чаще /Горчаков, почему? Почему ты все время уходишь?!/ а Пущин отчего-то не может пошевелиться. Точно он — это Медный всадник из бронзы. Неподъемный, тяжелый и темный.

Первые капли дождя падают на кожу. Вот только кажется, холодней быть не может.

Не может?

“Ты бы вспомнил о фрейлинах, Пущин”.

========== Часть 6. ==========

Комментарий к Часть 6.

https://goo.gl/sNXnbF

пожалуйста не сочтите, что это автор тянет кота за яйца. оно как то само, клянусь вам. в смысле, мальчики сами.

Заливистый женский смех разносится над парком, как пение жаворонка поутру. Еще и туман клубится над влажной травой уставшими за ночь и спустившимися вздремнуть облаками, еще и профессора не раскладывали мудреные книги перед классами, еще и сами лицеисты едва только стягивают ночные колпаки и заспанно моргают, отыскивая на ощупь кувшины для умывания.

Назад Дальше