Длинные ресницы вздрагивают, приподнимаясь. Князь щурится ото сна и все пытается что-то понять. Остановится взглядом на Ване. А тот сжимается птенчиком перепуганным и даже голову в плечи втягивает, точно страшится — окрика, насмешки, отповеди резкой и злой, привычной снисходительной надменности князя.
Мгновение, растягивающееся в столетие.
Что-то рвется с громким треском в груди. Рушится, летит, кувыркаясь. И падают стены, и страхи, те самые, что сжимали горло удавкой все это время, они отступают куда-то. Быть может, ночи боятся… или спугнуло пламя, что бушует во взоре светлейшего князя. Князя, что все еще странно молчит, но дышит все чаще, и взор будто чернеет, и манит, так манит.
Языком — вскользь по губам.
“Он хочет пить, это жажда”, — упрямо твердит себе Пущин, но дальше не думает о том, что творит, когда…
… рывок вперед, как прыжок с утеса в студеные волны залива. Губы — в губы с размаху, до боли, до стона, что затягивает двоих, вовлекая в какой-то сладкий плен, безумие, что за ворот камзола вытягивает из этого мира. Только он… только Саша…
“…еще секунду… не отталкивай, не гони”.
Зажмуриться до рези в веках, в груди, до слез, путающихся в сомкнутых ресницах. Не целовать — пить, насыщаться, утоляя рвущую нутро жажду. Губы сухие, но мягкие, раскрываются навстречу, позволяя вести. И язык, не встречает сопротивления, обведет по контуру и скользнет в глубину, мазнет робко, сплетаясь с другим языком.
Руками — в плечи. Необходима опора. Голова легкая, точно облачко в небе, вот-вот унесет.
— Саша… Сашенька, еще немного, ты не гони, — шепотом-хрипом, и голос не узнать самому. Но неважно. — Не гони… Сашенька.
Не гонит. Вопреки страхам и разуму, вопреки княжеской гордости и чему-то еще, что держало вдали, гнало прочь долгие дни и ночи, что чернее самого черного страха.
Не гонит. И только горячие, жгущие ладони — на лицо, и пальцами — нежно-нежно по скулам, по ноющей еще свежей ране. Так трепетно. И выдох, тихий выдох в жаждущий рот. Мольбой и признанием сразу:
— Ванечка… Ваня…
И никто никогда б не подумал, что надменный, холодный, как сибирские зимы, князь Горчаков умеет, может… так нежно, так трепетно, так голодно и отчаянно при этом.
— Ванечка… хоть так, хоть теперь, коли нельзя, коли не смею. Ваня… какой ты, Ваня… Какой ты… Мне без тебя… Это не жизнь. Ванечка… — бормочет, не разрывая бесконечный и сладко-томительный поцелуй. И вот длинные пальцы уже в волосах, поглаживают затылок, и тянут, тянут ближе, к себе.
И после — откуда только силы берет — крепче, теснее. Вздымающаяся грудь — точно к груди. И, путаясь, спотыкаясь, дрожащими пальцами — одну пуговицу рубахи за другой. Подтянуть еще ближе, почти усаживая на себя, как верхом.
“Князь, что ты делаешь князь…”
Сказать, оттолкнуть? Голос подать? Но зачем… только хрипы из горла, только вжаться теснее и снова губами — в поцелуй, как в родник с живительной влагой. Той самой, что исцеляет все хвори и возвращает дыхание, способность и желание жить… Пить, глотать, захлебываясь и умирая.
— Саша…
Точеные скулы под пальцами, и укусы на губах, на плечах кровоточат. Собрать языком багряные капли. Слушать тихое шипение, тут же сменяющееся хриплым выдохом, самому захлебнуться, когда губы впиваются в шею, когда самым кончиком, невесомо — от бьющейся судорожно жилки к острым ключицам, и ниже, к груди. Обхватят плоский сосок, уже заваливая на кровать, уже стащив рубаху с плеч, сражаясь попутно с непослушными пуговицами на брюках. Отчаянно, как на дуэли…
— Саша…
“Что ты делаешь, князь?”
Ладонью по животу и ниже, стягивая к коленям такие тесные штанины вместе с бельем.
“Что ты делаешь, Саша?”
А на самом — только тонкая ночная рубаха, уже сбившаяся к поясу, липнущая от влаги к коже. Рубаха, что уже совсем ничего не скрывает. И Саша вжимается бедрами так, что Ваня не может не ощущать… И двинуться тоже не может, распластанный под князем, что исследует пальцами и языком, что хрипит и бормочет все бессвязней, судорожней:
— Хотя бы так, Ваня. Хотя бы сейчас… Ванечка…
И тело выгибает дугой, когда пальцы сжимаются на горячей, пульсирующей плоти. Его уже касались там, но не Саша, не так и не то… все уже было и не было ничего. И Пущин увяз, захлебнулся и потерялся — в нем, своем Саше. И только и возможно, что вскидывать бедра навстречу такой умелой руке, вжиматься в губы с каким-то жадным отчаянием, слизывать стоны и подставляться под поцелуи-укусы снова и снова.
“Я хочу… еще так, пожалуйста, Саша”.
А князь сжимает и гладит, и двигает рукой все быстрее, а сам голову назад откидывает, открывая Ване беззащитную шею, и тот впивается губами с каким-то рычанием, не прекращая толкаться в ладонь. Кожа князя под пальцами влажная, и руки скользят по бокам, ведут по спине, проникая под измявшуюся ткань, и князь стонет в голос, выгибается и так сильно дрожит. Толкается навстречу, навстречу ему, навстречу собственному безумию, потребности, муке.
— Ванечка… мальчик мой…
— Саша-а-а-а…
И это не сравнить ни с чем, что было прежде, ни с одной… ни с одной, чьих имен не сохранил плывущий рассудок. Ни с одной реальностью или фантазией, даже с тем, что было совсем недавно на узкой койке в лицее, когда ласкал себя сквозь боль и безумие и так сильно гнал прочь образ Саши…
“Нужен. Ты нужен мне. Нужен”.
Рука князя влажная и липкая от стремительно стынущего семени, и он последний раз отчаянно вжимается бедрами и глухо стонет в ванину шею, пока его накрывает волной, смывая из этого мира.
— Ваня, — губами в висок, и глаза тотчас закрываются, а руки обвивают так плотно, прижимают к груди. И тихо-тихо, уже засыпая, шепнет одними губами, останавливая кровь в венах Пущина: — Почему это не может быть реальностью, Ваня?
Среди ночи подскочит как от удара. Попробует отдышаться, передернет зябко плечами. Все тело ноет, как после долгой скачки верхом, и в паху отчего-то липко и неуютно… и рубаха перекрутилась, и этот запах соленый, и саднящие губы, и…
Яркими вспышками…
Ваня… срывающиеся стоны. Беззащитный, доверчивый и открытый.
Ваня здесь вот, под ним…
Выгибается, глаза закрывает, и шепчет, шепчет, кожу снимая…
“Саша… Сашенька мой… Саша”
Да что же…
Ведь снился, так часто, так много и стыдно.
Приснился?
Но губы… губы точно пылают. Пылает вся кожа — на шее, плечах, на груди. И синяки на запястьях, где сжимались руки Пущина в момент наслаждения. И наверняка следы на спине, ведь отчего-то больно лежать…
И Сазонов, непривычно тихий в своем уголке, шебуршится у печки.
— Водицы, барин?
Кивает, не найдя в себе сил взглянуть дядьке в лицо. Как много видел? Что понял?
— Вам бы, барин, обтереться как след… да платье сменить. Пропотели чай с лихорадкой проклятой, ну, теперь оно на поправку. Я в таз воды наберу, нагрел вот… и рубаху на стуле оставлю. Достанет сил ли подняться? Аль подсобить?
Содрогнется, только представив, как дядька увидит все эти “украшения” на княжеском теле.
— Я сам, Сазонов. Спасибо, ступай.
Тот только потупится и тенью — за двери. Не косясь, не поджимая осуждающе губы, лишь только вздохнет едва слышно. Как будто… точно жалеет.
Смывать с кожи пот и следы преступления. Выдохи Вани и ванины стоны. Ванины губы и ванин шепот. Смывать, соскребая жесткой мочалкой до боли, до крови.
“Как же так, Ваня? Как же это возможно?.. Так сладко”
— Александр Михайлович никого не велели… Барин, полно, не нужно. Князь бредили ночью, с рассветом лишь глаза-то сомкнули. Барин…
— Сазонов, не стой на пути.
Отодвинет дядьку плечом, ворвется в покои. Столько белого, что слепит, и солнце яркое не по-осеннему бьет сквозь раскрытые окна в лицо, щуриться заставляет.
Горчаков и не думает почивать. Приподнимется на подушках, бровь заломит надменно. Он кажется отдохнувшим и свежим. Такой опрятный, в рубахе с запахом ветра и неба. Вот только тени под глазами так глубоки, и горькие складки у рта…
Отложит томик стихов, и на мгновение, всего на мгновение, что длится короче секунды, что-то дрогнет в бесстрастном лице высокородного. В лице, что ночью преображалось то страстью, то нежностью, то мольбою…
— Сазонов, оставь нас, — резко, как взмахом хлыста. Твердо, без малейшей надежды на возражение. Без какого-то намека на снисхождение или слабость.
Дядька исчезнет с поклоном, уже не более заметный, чем тень в дальнем углу на стене. Ваня подойдет, комкая форменную фуражку в ладонях.
— Франц сказал, на поправку идешь, — с вызовом, не отводя дерзкого взора.
Саша замрет, уставившись на все еще вишневые губы, на виднеющиеся из-под воротничка алые кляксы — следы его губ. И ранка на щеке, которую хочется залечить поцелуем.
Моргнет, отгоняя морок.
“Не надо, князь, не думай, не помни. Не надо князь, заклинаю”.
— Грозится отпустит сего дня… Все бока уже отлежал…
— Франт, да что же такое, князь? И снова ты делаешь вид, что ничего между нами!
Сорвется на крик, хотя не хотел. Проворочался всю ночь и отправился к князю с четким намерением: все прояснить. Пан или пропал.
“Сколько можно же, Саша? Не мучай меня и себя, ты же тоже… ты же тоже не можешь”.
— Пущин… Ваня… Ох, это сложно. Присядь, я прошу, а то нависаешь гвардейцем, шпаги вот на боку не хватает, — улыбка кривая, точно боли гримаса на красивом, но таком бледном лице.
— Ты мог прогнать меня ночью. Мог оттолкнуть, но ты отвечал, и потом…
— Я сон и явь перепутал. Ваня, не гневи Бога, молю. Нам не должно, не дело это, пойми. Это, страшно подумать даже, чем кончиться может. А у нас вся жизнь впереди и карьера. Я — князь, а ты — внук адмирала. Это стыд и позор, это клеймо на весь род, и, в лучшем случае, изгнание, ссылка…
— Я бы пошел за тобой и в Сибирь…
— Ваня, это тело молодое бунтует, кровь играет… Ванечка…
И осекается, задохнувшись от собственных слов, от этого ненужно-ласкового, сорвавшегося с губ, как пуля в упор, и в Пущина, и в него, Горчакова.
— Откажешься, значит?
— Только так и будет правильно, Ваня. Послушай…
Но он не хочет, не может. Не будет. Злые слезы выжигают глаза, и под сюртуком клокочет яростью и обидой. Ногти впиваются в ладони до боли, до шрамов. И, захлопывая зло дверь, он не видит, как обессиленно сползает князь по подушкам, как искажается мукой лицо, как ниточка крови сочится из закушенной накрепко губы.
“Только так и будет правильно, Ваня”.
========== Часть 10. ==========
Дорога петляет, уводит вдаль, змеится до горизонта тонкой лентой. Карета подскакивает на кочке, опасно кренится. Ваня цепляется руками за дверь, чтобы не вывалиться ненароком. Радостно, заливисто хохочет, показывает рукой куда-то в поля, второй поглаживая шею князя. Легонько… совсем не щекотно. Так нежно, что хочется умереть.
“Ванечка… Ваня…”
Князь не привык — к такому никогда не привыкнешь — просыпаться с его именем на губах, чувствуя касания и улыбки, как наяву. Не привык, что белье и ночная рубаха — навылет, что снова придется соскребать с кожи присохшее, а потом воротить взгляд от дядьки. Благо, Сазонов только молчит понимающе, и ни словом, ни взглядом…
“Как много ты увидел или понял той ночью?”
Об этом лучше не думать, не помнить… никак невозможно. Тяжесть и твердость чужой плоти в руке, его стоны, его вкус, его губы… И это все больше напоминает изысканное издевательство, муку: случайно касаться локтем в классах, вздрагивать от внезапно пристального, немигающего взора, молиться подле него на рассвете и перед отходом ко сну. Преклонять колени и, прижимая руки к груди, закрывать глаза. Отгораживаться от мира и вновь возвращаться в ту душную ночь, когда ожили тени, а самые постыдные мысли, в которых не смел признаться даже себе, стали вдруг явью.
“Мальчик мой… Ваня”.
Молить Господа о избавлении от наваждения, молить забрать эти чувства и жажду, потребность, о которой он, Горчаков, никогда не просил.
“Прошу… прошу тебя, Отче…”
Молить, не до конца понимая, отчего ужас заставляет волосы на затылке шевелиться, а члены постыдно леденеть, и сердце стонать от боли в груди. Оттого, что засасывает все глубже, точно в болото, из которого не выбраться, не уйти? Иль оттого, что избавление и впрямь настигнет однажды? И больше не будет…
“Замолчи, уймись, Горчаков. Нет. Нет ничего. Больше нет. Ты сам отказался, ты помнишь?”
Гул, шепотки в коридорах, за дверью, заставляют умыться наспех, натянуть белье и брюки, мундир. Причесать непокорные пряди, что отчего-то торчат в разные стороны, и прическа каждое утро, что твое воронье гнездо. Да и мудрено ли… ведь крутится еженощно, и лишь на самой заре едва-едва проваливается в нервные, неглубокие сновидения. Отдых, изматывающий больше, чем скачки или беспечная беготня по дворцовым аллеям…
— Да что же вы разгалделись, как галки над червем в борозде, — морщится недовольно, брезгливо даже, переступая порог своей кельи. А взгляд между тем исподволь скользит по друзьям-лицеистам, перебирает, тасует, как карты, и… не находит.
— Жанно пропал. Еще с вечера, видно. Постель не тронута даже, — смуглый Пушкин кажется такой бледной поганкой, и ясный обычно взор так мутен — от ужаса ли, от чего ли другого…
И слова вымолвить не удастся, язык будто отнялся. И руки… руки трясутся, а еще тошнота, что сжимает внутренности, накручивает на кулак. И стены вздрагивают, заваливаются вбок. Но… соберись, Горчаков!
“Ванечка… Ваня… куда ж ты?”
Карета, дорога, ухабы…
Вещие сны? Саша, это уже не смешно.
— Франт! Не время сейчас замирать. Коли Фролов прознает, конец. Мы упросили Прокофьева молчать, но ежели проверка какая, то все… Франт, заклинаю, он же дорог тебе! Он тебе ближе брата!
“Ближе брата… ты никогда не был так прав и неправ одновременно, Пушкин”.
У Пушкина срыв, Пушкин в панике, буквально в истерике бьется. Кюхля что-то шепчет ему и все время порывается не то по плечу хлопнуть, не то погладить, успокаивая, но каждый раз руку отдергивает и вздыхает. Что-то не так у друзей, но князю надобно думать совсем не об этом…
Данзас кулак свой грызет, почти по локоть в рот затолкал. Тося щурится близоруко и, кажется, собрался реветь. И только Комовский как-то бочком-бочком медленно, шаг за шагом пробирается к выходу, старательно себе под ноги смотрит, чтобы, не дай Бог…
— Данзас, Фискала держи… проведи с ним беседу… внушение сделай, что не должно товарищей выдавать. Напомни, что за это бывает у благородных людей.
Острая лисья морда искажается почти что звериным оскалом, но Горчакову не до того. Воротиться к себе. Деньги — все, сколько ни есть, долой парадный мундир, дорожный сюртук всяко будет надежней, крепкие сапоги, ведь распогодилось, и дорога хлюпает жижей, скрывающей глубокие ямы, ухабы.
— Я не лез в дела ваши, Горчаков. Держался в стороне, как умел. Но он же… из-за тебя, понимаешь? Рискуя всем, и честью семьи, и судьбою… — Пушкин неслышно следом заходит, дверь от любопытных носов притворяет. — Не мое дело, не должно, но… Саша… Это не праздное любопытство, пойми… Что ты сделал?
Он честно старается не вспылить, хотя князь видит и закушенную губу, и стиснутые кулаки, и чересчур напряженную спину. Ох, Пушкин-Пушкин, коли б ты знал, неугомонная Обезьяна…
— Я от него отказался. Сказал, что так лучше, что мы не должны, нам нельзя, не поймут, сошлют, и позор… Ты не знаешь всего, Обезьяна. Никогда я не чувствовал такого. И если ты сейчас заорешь, что наигрался, я первый ударю, клянусь. Я бы за него душу свою продал и тело, отдал бы все, что имею — за одного лишь него. Но что его ждет вот так, ты подумай? Стылая Сибирь и презрение, отречение, ужас семьи? Осуждение друзей? Я умру за него, Пушкин. Но я всего лишь хочу его уберечь… я виноват, мы зашли далеко, я не должен был… но не смог…
Пушкин молчит, ошарашенный откровенностью князя. Холодного, высокомерного Горчакова, понять которого невозможно и не удавалось еще никому. Пока Жанно… пока с Жанно не закрутилось, не спуталось, не понесло. Как хлипкий кораблик бурным течением, что вот-вот и расхлещет злыми волнами в щепки.