Лицеисты - Мальвина_Л 7 стр.


— Т-ты… что решил делать? Нам вместе лучше… за ним.

Наверное, решил сменить тему или отложить ее на потом. Обдумать, быть может, и найти Пущина перво-наперво.

— Я с Францем решу. Пусть скажет профессорам, что Жанно отравился, а у меня слабость после болезни и показан покой. Лучше я один, Пушкин. Скорей обернусь. Сазонов в деревне лошадь найдет, не откажет. Чувствую, что найду. Не спорь со мной, ладно?

— Но куда ты? Где угодно же может оказаться. Аль в пирамиде засел, на том нашем месте, а ежели нет… Вокруг поля — сколько глаз хватает.

— Он по дороге едет, Саша. По дороге на Петербург. Не спрашивай, откуда. Просто знаю. Считай, чувствую.

Князь торопится, рассовывая какие-то мелочи по карманам, маленький складной нож, бечевка, монеты…

“Чувствую. Ты даже не представишь, КАК я его чувствую, Пушкин”.

— Ты так его?..

— Долой разговоры, — перебить, пока не сказано главное. Заставить замолчать, потому что не для этих стен слова, не для Пушкина.

Только для Вани.

“Найду тебя. Найду тебя и заставлю не дурить больше. Что хочешь, сделаю, Ваня. Ты только отыщись, горемычный… мальчик мой”

— Успеется, Пушкин. Мне еще до Франца в больницу, после — к Сазонову. Подсоби, разыщи дядьку, пущай ждет.

— Князь… Горчаков, ты?..

— Я убью за него, если надо. И сам рядом лягу, потребуется коли. Потом, Обезьяна. Все разговоры потом…

И быстро — по ступеням на два этажа ниже. В комнатку, пропахшую травами и лекарскими снадобьями, сушеными корешками. Комната, что помнит так много…

“— Ты правда так его?..

— Больше жизни, Обезьяна. Так, что ломит в груди”.

В башмаках давно хлюпает жижа, брюки, сюртук изодрались о ветки и уже превратились в лохмотья. Жидкая грязь размазана по лицу, и волосы от нее свалялись неопрятными патлами. Все тело зудит, и Пущин в который раз задумывается о том, чтобы воротиться тихонько, отсидеться у печки, слушая, как тихо ворчит понятливый Фома и гремит плошками, собирая нехитрый ужин. Деревенский хлеб, молоко, каша из пареной репы.

И как хорошо на тихих аллеях парка, когда ветерок струится по лицу, и друзья смеются чуть поодаль, играя в обруч или просто дурака валяя. Но стоит только вспомнить о Горчакове… о благородной осанке и сжатых надменно губах. Губах, что были такими отзывчивыми, мягкими. И лицо, что стало таким беззащитным, когда князь вздрагивал и прижимался, и хрипло стонал, и тянулся к губам… Беззащитный.

И нет, больше мочи нет терпеть его рядом, не имея возможности и не смея. После “так и будет правильно, Ваня”. И похоронного звона в ушах. И саблей — насквозь при каждой новой встрече.

“Лучше я как-нибудь так…”

Ушел из дворца еще до заката. Перемахнул ограду, и был таков. Царское село позади. И дорога, разбитая копытами лошадей и каретами, исхлестанная непогодой и злыми дождями. Ямы и жижа, в которой внук адмирала Иван Пущин извалялся, как поросенок.

Он пробирался весь вечер, всю ночь и успел возненавидеть дорогу, о которую разбил башмаки и стер в кровь изнеженные мальчишечьи ступни. С наступлением утра взад и вперед зачастили кареты, гвардейцы проносились верхом туда и обратно, одинокие всадники и целые группы.

Иван убрался с главного тракта от греха. Чай, узнают в бредущем по обочине оборвыше одного из птенцов императора… не оберешься. Пробирался кустами, канавами. Падал, сдирая руки нещадно и зло смаргивая все сочащиеся — что им неймется — слезы. А после свернул на неприметную тропку, на третью, пятую… и в конец заплутал.

Раздумывая над тем, как бы выйти к жилищу, замер от непривычного этой местности пьяного гогота. Сжался, скрываясь за тощим, невысоким кустарником.

Гвардейцы или бандиты?

И отчего-то внутренний голос — тихий и хриплый от безотчетного ужаса — велит затаиться. Вжаться в самую землю и не дышать.

Гомон впереди нарастает, и уже получается разобрать отдельные фразы, а через ободранные, потерявшие половину листвы ветки разглядеть. Как есть, гвардейцы, пошатывающиеся от хмеля. Сабли и ружья — вповалку у дуба. Тощее тельце в серых от грязи лохмотьях, по которому шарят похотливые руки, дергая каждый на себя. Так хочется заткнуть уши, чтобы не слышать сальные непотребства гвардейцев и редкие всхлипы их жертвы. Зажмуриться, чтобы не видеть.

Но Ваня лишь рот зажимает обеими руками сразу, кусает себя за ладонь, чтоб не кричать.

Он не думает, что могло бы случиться, обнаружь его присутствие… Знает лишь, что меньше всего похож сейчас на барчука-лицеиста, а значит…

Сразу несколько рук тянут ветошь с тонкого тельца, и Пущин почти вскрикивает, когда понимает, что позабавиться гвардейцы решили с мальчишкой. И страх, от которого немеет все тело, почти лишает рассудка. Кажется, еще немного, и он свалится замертво наземь, не дождавшись, пока все же заметят и настанет его черед…

Живым после такого уже не уйти.

— Не надо, не троньте его… что же вы будто нелюди, звери?

Вместо зычного крика из горла вырывается лишь тихое шелестение, не громче пожелтевших листьев, сыплющихся с дерев. И вспоминает, что не пил со вчерашнего ужина и даже не захватил с собой какой-нибудь походной фляжки, которую вполне мог утянуть у Фомы.

Он понимает, что вот так не услышат, а потому пытается подняться на затекших, дрожащих ногах, привлечь внимание, умолять…

Но кто-то наваливается сзади, зажимает поперек груди, лишая возможности шевелиться, дышит в шею так горячо, так надсадно.

— Тихо, глупый, тихо. Ты что же творишь? Или не ведаешь, что проткнут саблей, как муху — иглой, и не заметят? Ваня, я прошу тебя, тише…

Может быть, это горячечный бред? Или он заснул где-нибудь на опушке, сам того не заметив? Потому что откуда тут взяться Саше? Даже пойди тот искать, ведь он же — Ваня, давно сошел с главной дороги. Дороги, что снова вела в никуда.

Всегда в никуда, если от тебя, Горчаков.

— Маленький… как же я испугался.

Что-то горячее капает на плечо, прожигая сквозь изодранную рубаху.

Вдруг начинает колотить так, что князю приходится напрячься, чтоб удержать. Князю, что пахнет лошадиным потом и осенним ветром. Князю, что держит так бережно, но и крепко. Князю, что дышит сейчас через раз.

— Тихо, Ваня, тихо. Все хорошо. Мы сейчас уйдем незаметно. Тут не поможешь, пойми. И рассказать мы не сможем. Самовольный уход.

И дальше он может не продолжать. Самовольный уход и побег — это даже не отчисление из Лицея, это позор и клеймо, это пятно на семье и никакой надежды на будущее. Будто она еще оставалась, надежда. Надежда, развеянная в прах вот этими вот руками.

— Горчаков, пусти, не хочу. Ты зря проделал весь путь, возвращайся. А я отправлюсь своей дорогой. Без тебя.

“Теперь всегда без тебя, ты так выбрал. Вдоль по этой дороге, до самого горизонта или другого конца”.

— Давай уйдем, умоляю. Выберемся на тракт, там лошадь. И ты мне все скажешь и даже ударишь, я заслужил. Прошу тебя, Ваня. Я так за тебя испугался.

Крики там, впереди, не стихают, Ваня сжимается от каждого, а потом молча кивает. И тихонечко, шаг за шагом, почти что ползком по грязи и раздирающей остатки штанин сухой и колючей стерни. Позволяя себя направлять, не вырывая руку, время от времени как-то судорожно вздрагивая. Как от испуга. Вздрагивая и все время оглядываясь. Туда, где не смогли бы помочь.

Не смогли б?

И потом, когда гвардейцы исчезнут из вида, когда они останутся только вдвоем, а вокруг будут тихонько шелестеть грязно-желтой листвою понурые, заплаканные березы, князь плюнет на все и рывком прижмет к груди, слыша, как громко стучит — оглушает — сердце мальчишки.

— Ванечка. Ваня…

— Зачем ты пошел за мной, князь?

— Я же люблю тебя, глупый. Совсем без тебя не могу.

Кажется, или хмурое солнце вдруг робко улыбнется сквозь низкие тучи?

Хотя бы на секунду отпустить от себя липкий ужас. Расслабиться в крепких руках. Хотя бы на миг. Тепло, Саша. Рядом с тобой так тепло.

========== Часть 11. ==========

Комментарий к Часть 11.

https://goo.gl/oWsKCQ

https://goo.gl/rTSCwc

“Не надо, не троньте… что же вы… он ведь тоже живой. Не надо, прошу вас… возьмите лучше меня…”

Искаженные похотью пьяные лица, которые отчего-то никак не удается разглядеть. Худенький мальчонка в сером рванье. Огромные темные глаза, что глядят, кажется, прямо в душу. Закушенная намертво губа. Весь облик, что молит: “Помоги мне, барин. Спаси…”

Пот, тонкая струйка меж выпирающих лопаток. Губа, изгрызенная в лохмотья. И страх, горчащий на языке, колотящийся в висках, покалывающий в кончиках пальцев.

Ноги с каждым шагом увязают все глубже, точно хлюпающая трясина засасывает ступню, проваливается до щиколотки, глубже… Шатающиеся, гогочущие фигуры впереди размывает, их словно заволакивает туманом и утягивает куда-то к горизонту.

И лишь тоненький, рвущий грудь крик хлещет по ушам, заставляя оглохнуть: “Барин, пожалуйста, барин…”

Рвануть вперед, споткнуться о торчащий из земли корень, брякнуться с размаха о холодную землю. Так, что дух — вон и искры из глаз. И такая слабость, такая… безнадежность, наверное… Опустить ресницы и остаться здесь навсегда. И будь, что оно будет.

Или не будь…

Ресницы слиплись, и на лице какая-то влага. От слез ли, от крови… И точно каменные глыбы навалены сверху, не подняться, не шевельнуться даже, и пальцы немеют, и так холодно, пусто внутри. Но…

“Ваня… Ванечка, тише… тише, хороший…”

Голос откуда-то точно знакомый, какой-то правильный голос и нужный. Он словно забирает часть ноши, освобождает придавленную грудь, и получается даже вдохнуть. А еще откуда-то опять туман наплывает белесый, затягивает так, что не видно ни зги… Белая-белая пустота. И голос этот, а еще чья-то ладонь на пылающем лбу. Прохладная, забирающая тревогу…

Птица стучит клювом в оконную раму. Монотонно и тошно. Горчакову не спится. Горчаков запутался в простынях, будто в силках. Тех самых, которые Прокофьев ставит на зайцев в том светлом леске, что сразу за парком.

Жарко и тошно. И крики, крики в голове не стихают. Беззащитного крестьянского мальчишки, на которого гвардейцы набросились жаждущими крови коршунами.

Тихий стон, почти что плач, пулей вонзается в мозг. И в первую секунду князь принимает за воспоминание. Но… опять… и опять. И не нужно быть следопытом, чтобы различить или понять… И разве он когда-нибудь мог бы не узнать этот голос?

Тихонько, босой, не запаляя свечи, на цыпочках, стараясь, чтоб не скрипнули предательские петли на дверях. В комнату за номером тринадцать. Не дышать, чтоб не переполошить ненароком друзей-лицеистов или задремавшего в своей каморке вдали коридора притомившегося за долгий день гувернера.

Иван раскинулся по кровати, и темные, освещаемые лишь кривобокой луной сквозь узкое оконце прядки разметались по белой подушке. И на лице того же оттенка залегли глубокие тени. Он хмурится, мечется, стонет. И князь не думает ни мгновения, не медлит, не мнется нерешительно с ноги на ногу.

Притворить тихо двери, опуститься осторожно подле кровати. Пол холодный и твердый, и каждый наполненный мукой вздох с искаженных страданием мальчишеских губ — саблей насквозь куда-то меж ребер.

— Не надо, не троньте… возьмите лучше меня.

Он такой измученный сейчас, такой беззащитный. И Саша не смеет даже встряхнуть, разбудить, чтобы прогнать злой кошмар, потому что воспоминания, вызвавшие его, никуда не уйдут. Потому что это он, Горчаков, виной всему. Наперво вынудил бежать из Лицея, после — не помог уберечь мальчишку… Увел, запудрил разум, заговорил.

“Испугался. Так за тебя испугался, Ваня”.

И пусть теперь Пущин смотрит исподлобья, с укором. Пусть и сам князь очей не сомкнет — все тот безымянный мальчик, почти ребенок, чудится… Пусть сам себя никогда не простит. Но повторись все заново — не изменил бы решения. Все, что угодно, лишь бы Ваня был цел.

“Только подумаю, что могли с тобой… Не могу, не могу, Ваня…”

— … лучше меня… не троньте, молю…

Как кулаком в живот со всей силы. Так, что пополам сгибает, и дыхание вырывается рвано, и в висках так стучит. Лбом — в твердый матрас с самого краешка. Рукой — в спутанные пряди. Погладить легонько затылок, виски совсем невесомо, пытаясь отнять тревогу и боль. Все-все — без остатка.

— Т-ш-ш-ш-ш-ш… Все хорошо, слышишь? Все в порядке. Спи, Ваня, спи… все хорошо. Я тебе обещаю. Маленький мой. Все хорошо.

Как молитва и клятва одновременно. Речитатив, заклинание древних знахарок, согнутых жизнью и годами старух, что ворожат в своих темных избах в неровном свете лучины.

— Спи, Ваня. Тш-ш-ш-ш… спи.

Отчего-то помогает. Или просто кошмар успевает окончиться. И Пущин странно затихает, перевернувшись набок, прижавшись щекой к ладони князя. Сжатые в полоску губы расслабляются. Такие мягкие… такие теплые, так и манят, даже сейчас.

За стеной точно мышь шебуршится. Или, что вернее, Пушкин тоже не спит. Не спит или пробудился от ваниных стонов, пытался, быть может, друга дозваться, но затих, как услышал или шаги, или шепот Горчакова. И ладно. Не мешает — на том и спасибо.

— Я все исправлю, Ваня. Я придумаю, как… Ты только спи, не тревожься…

Сухими губами — к горячему лбу. Задержаться на миг, втянув шумно воздух.

“Мочи нет от тебя оторваться. Держал бы… держал бы в руках своих вечность”.

С сожалением — взгляд напоследок, уже из-за приоткрытой двери, выскользнуть тенью беззвучной, крадучись — в свою крохотную келью за номером тридцать. Одинокую, тесную и постылую.

Кровать — узкая, холодная, твердая. Не манит, да и сна — ни в глазу. Стянуть через голову рубаху. Быстро в темноте нащупать и брюки, и сюртук… Негоже князю в исподнем даже по спящим, темным коридорам…

Запалить осторожно скудный огарок…

— Сазонов… Сазонов, пробудись…

Глаза распахиваются в предутреннем мраке, точно дядька не спал — смежил веки на миг.

— Александр Михайлович?.. Что-то?..

— Не тревожься, в Лицее спокойно, и птенцы все — по гнездам. Одному Горчакову не спится… Потолковать бы нам, дядька…

И опускается тяжко на кособокий табурет, притулившийся у стены. Запускает пальцы в всклоченные пряди, сгибается, точно ноша тяжкая тянет к земле. Сазонов ноги с топчана спускает, накидывает на плечи старый потертый мундир.

— Приключилось чего с вами, князь? Намедни, когда барина Иван Ивановича по полям и дорогам искали? Воротились-то в срок, не проведал никто, да вот только лица не было ни на нем, ни на вас… Точно смерть повстречали… или чего пострашней.

Взгляд у дядьки умный и добрый. А ладонь — широкая и шершавая, вся в мозолях — накрывает дрожащие, на коленях сложенные руки. И князя… князя тотчас прорывает. Все, что копил, не смел поведать ни Ване, которому и так тяжело, ни Пушкину, что до сих пор волком глядит и вот-вот додумает до дуэли, ни Тосе, что в обморок брякнется немедля. Ни Медведю, ни Кюхле… Впрочем, ни один так и не стал столь близким другом, чтоб душу наизнанку было не стыдно. Ну, а Ваня… Ваня — другое, и…

Да и разве должно князю выказывать слабость? Признаваться, как испугался перед шайкой пьяных гвардейцев, творящих бесчинства? И пусть не за себя, но вот гордость…

— … не мог я, Сазонов, дозволить, чтобы его… Коли увидели бы — все. Ты видел его? Красивый, холеный. Накинулись бы стаей псов одичалых, бешеных тварей… А теперь… мальчишка тот. Я не должен был говорить, Сазонов, но знаю, не выдашь. А мне помощь нужна.

— Чем же могу услужить светлейшему князю?

Отчего-то покой нисходит на князя, когда гувернер остается на месте, не качает осуждающе головою, не спешит доложить, ни цокает языком… Глядит внимательно, щурится лишь чуть в полумраке — огарок свечи давно уж затух, а запалить другой они не спешили.

— Я укажу тебе место, где Пущина отыскал, где мы видели все то, что солдаты творили. Быть может, отыщешь мальчонку… или семью. Узнать о судьбе, помочь чем… Знаю, что поздно, но хоть так. Надобно воротиться было, когда увел оттуда Ивана. Но я не мог его оставить, Сазонов, не мог. Он трясся, как лист, да и назад бы немедля рванул или еще в какие неприятности влез… Это же Пущин.

Назад Дальше