Шар цвета хаки - Кейт Уайт 3 стр.


Проснувшись, коммандан нашел все ту же мерзлую летную кабину с букетом сосновых веток под прищепленным фальшивым пропуском на приборной панели, в эфире скреблись умирающие в полевом ранении радисты, Троян вилял хвостом, устало косясь на поднимающуюся навстречу землю, внизу гремели праздники: дабы были они краше, кто-то вытаскивал спрятанные под диваны винтовки, с торжеством и клятвой лелея холодную сталь.

Город привечал царящей на планете угрюмостью, встречал оккупированным горящим гимном, сутулясь в раковом горбу, обещал: на жерновах вашей системы, господа-эскулапы, господа-львинносерды, перемолото будет отныне всяко! Город дышал бессмысленной восхищенной жутью: скалистая возвышенность, защищавшая до тех пор, пока небо не научилось летать и предавать, рычала омытым огнем и солнцем пожаром, горели стены, носились, туша копытами кремень-искры, отвязанные лошади и коровы. На полигоне, разбившемся возле зоны насильственной оккупации, бомбили колбами с опробованным убивающим газом, и взрывные волны, доносящиеся до закутков Каркасона, Сент-Уэна, Обани или Шалон-сюр-Сона — Рейнхальд не знал, Рейнхальд забыл, Рейнхальд путал, Рейнхальд видел их слишком много, этих однолитных сонливых городов, — подрывали маленькие шаткие домишки, выбивали стекла и двери, разносили на щепки, дышали чернейшей гарью, лупились черепушками в стекла противогазов, убивали столетних стариков, отчаявшихся, уставших, выбредших под страхом случившейся смерти на пыльную роковую прогулку.

Коммандан старался отключить себя, как отключал в Трояне мотор, бродил по улицам, выполняя четко прописанные приказы: до полудня, до строгих четырнадцати ноль-ноль, он ходит здесь, заглядывает в прекратившие молебны церкви и дома, проверяет под обломками, освобождает тех, кто пытается от него спастись, стреляет в тех, кто пытается оказать сопротивление, уводит тех, кому уже наплевать.

Рейнхальд смотрелся, будто в зеркала, в пустующие лица — в них страх вымерз, точно в пустых бараках. Наступал на осколки, на труху, выставлял впереди себя отяжеляющую руку винтовку: он не хотел убивать, он не хотел умирать, он не хотел уже ничего, кроме, быть может, того, чтобы кто-нибудь из них двоих закончился раньше — он ли, Война ли, все равно, все в этом мире уже равно.

Рейнхальд видел людей. Слишком много псевдоживых, псевдомертвых людей.

Она рыдала над разбитыми стеклышками его очков, собирая те прожженными ладонями, прижимая к груди, целуя взапой и до слез, покуда кто-то другой — Рейнхальд не двигался с места, Рейнхальд принимал знаки глумливого почета, Рейнхальд смотрел и видел по их глазам, будто они всерьез думают, что он устраивает для них познавательную тренирующую игру, что это еще один армейский полигон, что так лев учит молодых львят раздирать притащенную матерью добычу — уводил ее прочь, ударяя рукоятями и дулами по сломанным ребрам. Рейнхальд повстречал ту, на которую гаркали: «Неблагодарная шизофреничка!». Рейнхальд узнавал: она не слушает, она не желает понимать, что сохраненная жизнь — это высшая благодать, что смерти мужа-сына-отца — блеф и хохот, что важнее остаться самой, что еще одно движение, еще одно поганое слово — и ты познакомишься с Той, кто уже не станет выслушивать сошедшего с ума лопочущего маразма.

Рейнхальд видел вражеских немцев, Рейнхальд видел немцев на их стороне, Рейнхальд видел тех, кто немцем не был, но лаял, прятал под карманом свой рейх и свастичный крест, кто сиял остывшей голубизной глаз и белизной волос — так смывают талые воды зимний сон, так пробиваются сквозь литургический дым первые подснежники в тени Сен-Дени.

Рейнхальд видел евреев, евреи видели его: евреи боялись, ненавидели, отворачивались и проклинали, рыдали и молились, а он снова вспоминал, снова понимал, снова узнавал — слишком похож на фашистского пса, слишком ариец, слишком благословенен, слишком ко времени, слишком обезопашен, слишком свой.

Рейнхальд стрелял — редко, без надобности, с привыкшими провожать в дальнейший из путей руками. Рейнхальд смотрел на Небо, Небо смотрело на него, и он опять, опять, опять читал: Небо больше не хочет светить на эту красную землю, Небо мечтает быть ясным и сниться ночами, в дремотах, в кошмарах, в слезах. Рейнхальд думал, Рейнхальд плакал, не выцеживая слез, Рейнхальд оставался холоден на лицо и на ладони, на глаза и на ровную полоску давно разучившегося улыбаться рта: кощунствовать, снова кощунствовать, когда кто-то другой просто остановился подышать.

Рейнхальд вспоминал: где-то есть Тамбукту, где-то в Шерлевель-Мезьере он когда-то пил прованский остуженный чай из листьев дерева-феникса да высушенных финиковых плодов, улыбаясь миловидной fille из окошка летнего кафетерия. Рейнхальд зачеркивал: семнадцать дней назад Шерлевель-Мезеьер вскормил порох и огонь, выживших не осталось, кофейня поросла костьми, сестринско-братским гробом, копотью, сажей, землей.

Он вышагивал по улицам — пугал, чеканил походку, держал спину прямой, стараясь не обращать внимания на нытье и боль: кто сказал, что болит спина — значит, режутся крылья? Кто сказал — плохих людей не бывает, это все блеф? Кто решил — нести чужую смерть дело правое, навязывать свою волю — дело блаженное, одобренное, быть может, и не Господом, но уж точно — это ведь важнее, так? — королем.

Солдаты, воплотив в кулаках своих Апокалипсис, гнались в сечу. Воронье, кружащее на черном подбитом крыле с выпавшим оперением, каркало, кричало, трещало старыми просмоленными голосами: где сегодня любовь? Где любовь? Где любоввввь? Человек… Где ты теперь, ушедший от нас человек?

К полудню город привык к ногам Тилля, безразлично раскрыл перед ним ладони, показал полизанную огнем и кровью центральную площадь, затянувшую струны жизни вокруг горловин перерезанных ею же жизней: Рейнхальд повстречал три деревянных постройки, три кривеньких форта, оставленных вышележащими чинами, обломки Дассо, сложенный на крыше одной из конструкций пшенично-соломенный сноп, вот-вот готовый заняться и занять.

Мелкие солдатишки и более сдержанные сержанты, наблюдающие в рассеивающейся тени, поливали его жидким керосином из пластиковых баков, брызгали прозрачной пахучей струей, мочились, подкидывали ветки и траву, голосили, улюлюкали, собираясь внизу, у подножия, у зародыша уродливой своей мечети. Благоговейно отступали с пути замешавшегося коммандана, новыми слепыми львятами о чепрачных загривках веря, будто он одобряет, будто непредсказуемый Тот Который Слишком Сед для своих лет, кто сер, молчалив и непрочитан, поддерживает их, награждает любовью, дает благословение и добро, зашив под ребра воскресшего парижского Иисуса.

Рейнхальд не говорил ни слова, Рейнхальд ждал, Рейнхальд смотрел: на огонь, который все-таки развели, чтобы рваные клочья, заменяя спирт — страстью, неслись к рыдающему горючим Небу. На невыносимо желтый свет, невыносимо низкое белое солнце, окутывающее представление ослепительным сонетом, невыносимо оскверненный мир.

Львята ждали добычи, в неутешеньи грызя когтями землю, львята рычали, мяукали, кусали мамашу за сосцы, возились, требовали развлечения, и развлечение, подтолкнутое в спину, пришло.

Коммандан почти не видел его, коммандан преждевременно ослеп, зато услышал, впитал подушками пальцев-убийц:

«Назорей! Проклятый богомерзкий назорей! Жечь его! Burn it! Klar es! Brûlez!».

Город помнил о назореях, город знал наперечет три их нерушимые заповеди: никогда не ешь обольстителя-винограда и не пей его производных, никогда не стриги волос, никогда не касайся мертвого тела. Город разводил огнивом багряные кусты чужой самонадеянной победы, сверкал выбитым стеклом, безумея, ревел, и что-то случилось с глазами вновь обретшего зрение коммандана, что-то случилось со спятившим его сердцем; назорей был высок и худ, путался в спадающей к коленям нечесаной гриве и даже не сопротивлялся, как сопротивлялись обычно все, кого Рейнхальд знал прежде. Просто шел, просто полз, едва переставляя босые сбитые ноги в рубцовых мозолях, просто харкал вышибленной из глубин кровью, с хрипом дышал, провисал на чужих руках, пока его дергали за собачий загривок, вязали на шею просмоленную веревку из волос забитых евреев, вручали в пальцы соломенный скипетр придворного шута, шпыняли и гнобили, пытаясь загнать приставной лестницей на крышу к костру, к чаду, к облизывающей лицо смерти.

Слишком много людей перевидал за свой срок Рейнхальд, слишком хорошо успел он прознать: смерть страшна всегда, смерть одинаково ужасна и в тринадцать, и в сорок пять, и в девяносто, смерть финальна и неотвратима, и не боится ее только тот, кто лжет, тот, кто потерял больше, чем сумел вынести на слабых своих плечах, и тот, кто просто не дорос, не понял, не увидел, что Уход — не просто шутка и не просто повод для бравады, а то, в чем ему не случиться больше никогда. Тилль помнил, что дети этой чертовой смерти страшились реже, что в глазах их, едва стоило тревожной встрече произойти, застывало стеклянное непонимание, и когда прошивали их тела пули — они наивно смотрели на крапленые стены, выжидая на тех пришествия солнечного котенка. Дети не слышали, не знали, не умели понять, как так может случиться, чтобы завтра дурной сон не сошел, чтобы бумажный мяч не вернулся в руки, чтобы звезды не посветили с еще один чумазый раз, даже если и игры, и ее игроков просто не стало.

Рейнхальд все это знал, Рейнхальд все это помнил, выпил горькой гречневой настойкой на заспиртованном скверном ладане, но, заглядывая в бело-белое лицо, в поймавшие фокусом знакомые черные глаза, узнавая мальчишку-ребенка из привидевшегося на летном кануне сна, сотрясаясь сердцем и руками, видел: этот детеныш боится, этот детеныш понимает, этот детеныш не хочет отходить, не хочет встречать нужную другим неизбежность. Этот детеныш жаждет остаться жить, даже если в жизни ему придется страдать и страдать, страдать и страдать, проходя по второму, третьему, седьмому кругу коцитового Пекла.

Детеныш никого не просил, детеныш ни с кем не говорил, не кричал, не сопротивлялся, даже не плакал: просто принимал необратимость и шел, взбирался, хватался отказывающими пальцами за лестничные перекладины, морщился от бьющего в лицо жара, дрожал посаженными на дно зрачками, углился волосками поднимающейся от кострового дыхания молоденькой челки, пробивающейся сквозь длинные пряди новорожденным пушком.

Мальчик-назорей ни о чем не просил, мальчик-назорей слишком о многом жалел, и, быть может, поэтому, а быть может, и благословением окутавшего под утренней дымкой крылатого сна, молодой седой убийца, перебивший таких вот мальчиков-назореев с десятки, с сотни, со страшные выкошенные тысячи, раздвигая локтями непонимающую солдатню, рыча матерным немецким лаем, проклиная и приказывая, пробиваясь через хребтовую кость желтыми перекрещенными крыльями, ринулся вперед, к извергу-огню, спасать — Jesus, прости меня за мою изборчивость, прости меня за то, что я всего лишь сотворенный тобой слабовольный человек — того, кто о спасении — почему, почему, почему, упрямый ты дурак?! — так грустно и так молельно не просил.

Память оставила ярмом обгорелые кончики волос, запах паленого естества, горечь ядовитого паслена, чуть почерневшую кожу в районе ладоней, потрескавшиеся ногти с синеватой каймой, смазанные кровью губы, синяки и ошалевшие, дикие, слишком огромные для подаренной природой миндальности глаза.

Мальчик то дышал — жадными затяжками, впитывая забившийся барханами в ноздри воздух, — то вдруг останавливался, прекращал, замолкал, почти по-настоящему синел, и Рейнхальду становилось страшно, что он вот-вот упадет в обморок от общего телесно-духовного недомогания, что попытка спасти все равно окажется бесполезной, что лагерь и лес, шумящие вокруг, переменят свое решение, никогда не позволят им остаться друг с другом, никогда не позволят просто быть.

Рейнхальду хотелось подойти, коснуться ладонями щеки, не похожей, должно быть, даруемыми ощущениями совсем ни на что. Заглянуть в удивление распахнутых глаз с ракурса более близкого, более глубокого, очертить нижние веки подушками испачканных пальцев, приподнять страдалицу-челку, прижаться губами ко лбу — его личное причастие, его искупление, спасенный ангел Габриель, первый за жизнь явившийся свет, не понимающий даже, что это не его вытащили, избавили и спасли, это мальчик-назорей, мальчик-темнота, мальчик-луна спустился с поднебесья, свесил тощие детские ноги, позволил к ним прикоснуться, позволил глотнуть, протянул руку.

Это он, ударив крыльями-ресницами, вытолкал и избавил.

Он спас его скудную бессмысленную жизнь, этот ребенок с опаленной челкой, вернул надежду на хоть какую-то вечность, обласкал сердце не болью, но теплом через плотское спасение, забередил загнившую душу, и Рейнхальд отчего-то верил, что никогда больше не познает сна или равнодушия, бессердечного вытягивания ниток из надкусанного пряжьего клубка: мальчику не место на войне, мальчика нужно увезти, мальчика нельзя оставлять одного, мальчик дарил надежду, мальчик понукал рваться сквозь пеплум оседлавшим орловского рысака спагом, находясь рядом всего какой-то час, два, не больше жалких пяти оборотов полной градусной стрелки.

Снаружи роптали голоса, машины, кони и люди забивали мясистым плачем тишину, дождь бился о крылья раскинутой брезентовой палатки в окрасе злополучного драного хаки; кто-то, задев боковиной несущий опору кол, проорал про вернувшихся с гренобльского набега франтиреров, и мальчик-назорей от голоса этого подобрался, дернулся, толчком под лопатки поднялся на ноги, немедленной цепной реакцией заставляя подняться и Рейнхальда, разверзшего готовые ловить руки.

Вспыхнула кустом валежника неуверенная кропотливая пауза; мальчишка отвел взгляд, загнанно зашарил тем по полу, оступился на пятках назад, застревая в постыдной невесомости: сесть обратно больше не получалось, чертов спаситель о страшных собачьих глазах стал ему господином и приказчиком, воздух сопротивлялся выдерживать поднятый натиск, пригибал к земле, ломал на колени.

Он не знал, ни что говорить, ни как говорить, ни зачем говорить, но говорить было нужно, и мальчик, чутко уловивший, на каком языке обращался с остальными его самонадеянный мученик-Кристо, с каким акцентом пытался подступиться к нему, осторожно, не находя сил поверить в счастливый замусоренный финал, проворчал, снижая голос до шепота ласкающего мертвые листья дождя:

— И что…? Долго ты собираешься меня здесь держать…? Если хочешь насиловать — насилуй, не тяни, я не буду тебе сопротивляться. Лучше отдаться, чем подыхать… Или ты все-таки собираешься меня убить? — Глаза уставились прямо, навылет, вкладывая в предпоследний — как думали они сами — взгляд всю известную им честность, требуя расплатиться взамен ею же, не угрожая и не ненавидя — хотя, по мнению Рейнхальда, могли и должны были бы, — а, наверное, просто… боясь. Просто не доверяя. Просто успев узнать, как в страшном и черном мире цвета хаки бывает не исключением, но заведенным печальным правилом. — Будешь, значит, убивать…? Тогда говорю сразу: я ничего, что тебя может заинтересовать, не знаю. Вообще ничего. Ни о вас, ни о нас… Я даже собственного имени, если тебе вдруг интересно, не знаю. Так что не трать на меня время, стреляй сразу. Мне не то чтобы… совсем не страшно… ждать…

Рейнхальд от неожиданности сморгнул, спугнув подслушивающую вражескую тень-лазутчицу, шевельнул приоткрытым ртом, задохнулся от выпада проталых чернеющих глаз, видя в тех города-порта, города-Марокко, где мандарины и тамарины, видя Танжер и Джельфу, где белые корабли уходят вплавь под знамением такой же белой чайки-водорезки, уносящей в клюве свежую утреннюю скумбрию о синей плавниковой полоске.

Услышанные слова немного не вязались с полумертвым детским лицом, слишком серьезным взором, черной тенью вертоградовых ресниц, лунными бликами-синяками по коже, или…

Или, может, как раз-таки наоборот вязались.

Слишком и слишком — иногда, очень редко, но такое все же случается — сильно.

— Я вытащил тебя оттуда. Зачем, как ты думаешь, мне это могло понадобиться, если бы я хотел убить тебя? Зачем мне создавать себе новую головную боль, если бы я мог просто оставить тебя на месте и позволить этим идиотам довести затеянное до очевидного нам с тобой обоим конца? — голос привык звучать твердостью реющей стали, твердостью выпущенной из дула пули, твердостью бродящей по земле войны, и глаза тоже привыкли смотреть строго и прямо. Глаза привыкли рвать, таиться в потемках, не раскрываться, продолжать череду картонно-выжженных притворств, не позволяющих мальчишке, который, надо отдать ему должное, очень и очень старался, ни понять, ни принять, ни самому себе ответить. — Неужели тебе кажется это логичным, мальчик… Не знаешь своего имени, говоришь?

Назад Дальше