Назорей кивнул.
Сдул с лица челочный пушок, переступился с ноги на ногу, аккуратно подобрав истерзанные в кровь пальцы — молодой коммандан заметил пробивающуюся сквозь мизинец выпущенно-сломанную кость. Попытался заломить за спиной руки, но, поняв или почуяв, что жест этот ему не подходит, не подобает пленнику его положения, что сейчас так делать попросту нельзя, что связи между спасителями и спасенными нерушимы и честны, схватился за складки на сползающих штанах, настолько рваных, что Тилль мог спокойно, без лишнего воображения и лишних стараний, полюбоваться проглядывающей запачканной кожей худых-худых бедер.
— Ты мог захотеть разобраться со мной едино… собственно… как-то там ручно… — нерешительно, но отчасти твердо пробормотал белый помятый малек. — Вы же… я сам видел, и не один раз видел… любите так делать…
— Правда? Вот уж чего я о себе не знал, так это того, что люблю мучить и терзать всяких маленьких еле живых мальчишек, на которых и терзать-то, сам погляди, нечего. Хотя и живу я, полагаю, едва ли не в два раза больше твоего. Тем более что спасение твоей шкурки для меня тоже кое-чем, надо сказать, чревато… — Тилль скептично хмыкнул, отер о боковину ноги горящую руку, все еще истово желающую податься поближе. — И кем, позволь уточнить, должно оказаться это загадочное «вы»?
То ли это мальчишка разгорелся остатками внутренней залитой искры, то ли просто кто-то пронес снаружи залитый кровью огонь; раны-плерезы мелькнули по стенам и куполу, упали назорею на дрогнувшие руки, лизнули носы Рейнхальдских сапог, вытесанных из прочной кожи черных руанских быков.
— Ты и… твое проклятое… племя…
Тиллю стало и грустно, и скучно, и душно, и почему-то, через боль и грусть, все-таки нездорово любопытно.
— Да ну? И что же, скажи мне, это за племя, о котором я тоже почему-то совсем ничего не знаю?
Глаза, которые темь, темь и ничего кроме теми да надежды на отошедший просвет, которые знают, что небо — оно большое-большое, да только на всех не хватит все равно, вскинулись посекундно вместе с сердцем Рейнхальда. Разгневанно всколыхнулись, позволили себе упрек и оскал, а после, снова померкнув и снова упав посланным добить снарядом вниз, потухли, соткались в шелестящий шепот сдающегося, полнящегося пенящимся презрением голоса:
— Чертовы… ублюдки… немцы…
Коммандан вздохнул. Рефлекторно дернул себя за светлую прядь, скривившись полоской сухого рта, а после, махнув рукой на условности, ожидания и лишние часы-ракеты, которыми не обладал ни один отдающий себе отчет солдат, ни один летчик, ни один заложник ползущей чумой Войны, решительно подступился к отшатнувшемуся было от него мальчишке, преклонил перед тем высокое колено, добившись вспыхнувшего на глазах недоуменного изумления. Ухватился кончиками пальцев за застывшую в невесомости худышку-руку, аккуратно перенимая ту на широкую грубую ладонь — они всегда были у него слишком большими, слишком широкими, слишком почти звериными, эти рожденные убивать и ломать руки.
— Я не немец, garçon.
Мальчишка навострился. Налицо чувствуя себя вором, богохульцем, дрянным уличным ребенком, называющим запретные слова такого же запретного аладдинова колдовства, пробормотал, испуганным коньком косясь на захваченную в плен начавших шевелиться пальцев руку:
— Тогда… француз, получается…? Хоть ты не то чтобы… сильно… похож…
— Не совсем, — Тилль улыбнулся, минуя ушибы и ухабы, провел пальцами по выступающим тыльным венкам, заглянул снизу вверх в напряженное измученное лицо, запоздало находя то искушающе красивым и понимая, сколь щедрая, сколь несоразмеримая цена была ему предложена, когда мальчик-назорей обещал расплатиться за жизнь собственной телесной покорностью.
— Тогда кто…? — растерянно, с запавшими глазницами, вползающими обратно за алые губы клыками.
— Англичанин, mon obstiné. Я англичанин. Родина моя лежит в русле далекой Темзы, родина моя в тревожном снежном Лондоне, на который, смею предположить, тебе еще не удалось посмотреть. Порой я тоскую по ней, порой чувствую, что она тоскует обо мне. Порой я даже забываю, но к названным тобой расам отношения имею не больше, чем имеешь его к ним и ты.
Мальчишка замялся; замешкавшись, потеряв ниточку понятной для себя реальности, позволил коммандану ненавязчиво, но подтолкнуть себя обратно, снова садясь на скрюченный деревянный стул, чтобы Тилль тут же оказался в его ногах, опустил на колено ладонь, близко-близко прильнул глазами к глазам, впитывая вольность любоваться рекой зрачков, что все-таки черные, такие невыносимо черные, будто бурный африканский Нигер.
— И что ты тогда… здесь…
— Делаю? Боюсь, что это долгая и скучная история, mon caressant, но если у нас с тобой когда-нибудь появится лишнее время для долгих и скучных вещей, если ты согласишься задержаться со мной рядом, то я расскажу тебе и ее… Сейчас же ограничимся тем, что так сложилась судьба, так сложилась жизнь, и я, как и ты, бессилен ее менять, я не вижу смысла ее менять, если ноги мои уже здесь, если сердце мое прекратило слышать Господа нашего, если кто-то, чьего имени нам никогда не узнать при отведенной жизни, просто так повелел. Я здесь, мальчик, я сражаюсь за державу, с которой почти не имею общего, я замарал свои руки пролитой кровью тех людей, которых никогда не смогу назвать своими врагами, но… Быть может, все это было и не так зазря, если сейчас я могу сидеть здесь с тобой, говорить и тлеть от осознания, что если бы не тот, кого нам не узнать, то, возможно, ты все-таки попал бы на свой ведьмачий костер. Поэтому я скажу тебе, что так просто получилось. Я просто там, где, наверное, мне и должно быть… Но, кажется, я совсем замучил тебя, garçon?
Смешок прозвучал странно и неуместно, смешок нашептал, что холод — он живет немножко глубже, чем боль под сердцем. Смешок завертелся под треуголкой палатки, разбился о дождливую испарину, пролился вовне, где мир сжигался за раз, где слышен был томный рассказ об огне и чьих-то глазах, о печали каких-то лилий, о надменных плечах белых пудреных дам, о затянутых в шелк кавалерах, о доброй дороге в мирном небе и о городских золушках, за которыми никогда не приходят добрые феи.
Вообще никакие, мой безымянный наивный мальчик, не приходят.
Мальчишка застыл в святой нерешительности между попыткой понять, постыдным провалом, желанием просто отмахнуться и все-таки признать правду — да, замучил. Да, попутал. Да, я совсем не понимаю тебя, странный дурашливый недоангличанин, недофранцуз, недонемец, недочеловек, недоптица, недосолдат, недопес.
Я. Тебя. Не. Понимаю.
Он мялся, отводил глаза, вспоминал слова, набирал в подкожные подкладки воздушные потоки, чтобы, переиграв по черным клавишам белыми паучьими пальцами, наконец вдохнуть жизнь в то единственное, что укладывалось в голове, что было относительно понятным, что хотелось узнать, постичь и принять не за веру, а за весь будущий зависимый абсолют:
— И что… что ты будешь со мной делать, если все-таки не собираешься убивать?
— Что…? — приподнимать брови, хмурить лоб, тянуть раздробленными паузами, беззлобно издеваться, играться, блефовать, шулерствовать — коммандан все это умел, коммандан в свое время этим жил, коммандан смеялся, стыдился, извинялся серью простуженных глаз, гладил по взвинченной юношеской руке, осторожно укладывал на мальчишеском бедре бело-красный форменный бурнус, снятый с плеча старого знакомого араба, хранимый по долгой памяти, пахнущий каштановым вином и распитым вместе араком с вымоченным в сиреневой водке виноградом-разаки. — Наверное, я буду оберегать тебя и ревностно держать при себе, пока не придумаю, как нам с тобой поступить дальше. Присматривать за тобой, не позволять попасть в еще одну переделку — почему-то мне кажется, что именно ты, garçon sans nom, имеешь в этом печальном искусстве несказанно высокий потенциал. Дам, если у тебя его все же совсем нет, имя. Ты ведь не против получить собственное имя, mon bon?
— Не против…
— Ну вот. Видишь? — губы улыбались и куда-то плыли, еще не зная, что временная игрушка, временный лунный Габриель, упавший в ладони, слишком скоро поработит хозяйскую душу, доведет до безумства и неспособности проводить дни и ночи без, что Габриель этот, сбежавший от всего мира ангел с лунным нимбом, разольется привкусом крови да вечной стигматой вольется в небо, разгоревшись прелюдией к новой французской заре. — Скажи-ка мне, beauté, ты действительно, стало быть, давал обет на неприкосновенность удивительных своих волос?
Мальчик покусал язык, чуть приопустил лицо, ухватился пальцами за попавшую на колени прядь, недоверчиво глядя, как кончиками ее завладевает коммандан, как руки сплетаются в тугой узел, как то, что было испокон веку его, становится чьим-то еще, и теперь, пародией на насмешницу-судьбу, принадлежит даже больше, безнадежней, приговоренней и трагедийно-минорней.
— И что…? Это плохо…? Они мешают тебе, мои волосы…?
Летные губы снова улыбнулись, приложились к горловине пришедшего к ним жбана с освященной водой, все еще не желая знать, все еще не желая ни о чем ведать, все еще не желая предотвращать ускоряющийся бег отходящего к началу времени.
— Нет, mon cher, нет… Они вовсе не мешают мне. И это вовсе не плохо… нет, — задумчиво, откосо, с пьянством, задором и горлицей в оливковых ветвях, с ладонями по рукам, с невесомым поцелуем, прижавшимся к еле живому, еле носящему рушащийся вес колену. — Давай-ка для начала позаботимся о твоем желудке и твоих силах, а там попытаемся сообразить что-нибудь и с именем… И волосы, mon petit. Волосы. Боюсь, все, что я могу с ними сделать, это запретить их трогать и дальше, прелестная Rapunzel. Посему тебе придется подождать, пока я ненадолго оставлю тебя одного — чтобы расчесать их, потребуется самый настоящий конский гребень хорошего крепкого дерева. А сейчас — иди-ка ненадолго сюда… Мне помочь тебе, или ты переоденешься сам?
— Сам…
— Уверен? — губы сошли с ума окончательно, губы покрывали поцелуями, губы уже больше совершенно ничего не хотели знать. — Я боюсь…
— Чего…? Почему ты так смотришь на меня…?
— Боюсь, что все-таки… помогу. И придется тебе… потерпеть, meine süße. Только не отгоняй меня, ладно? Не смотри так, будто я отвратителен тебе. Обещаю, что ничего плохого с тобой не сделаю, ничем тебя не обижу, ничем не преступлю твоего желания, просто позволь мне… на немножко… прикоснуться… к тебе, ma belle. Я слишком, слишком истосковался по вкусу давным-давно оставившей меня жизни, а ты такой… упоительно… живой.
Комментарий к II. Габриель, живущий на луне
**Fille** — девочка, девушка.
**Дассо** — сaмолётостроительная фирма Франции, основанная в 1931-вом году.
**Спаги** — род лёгкой кавалерии, входивший в состав французской армии.
**Garçon** — мальчик.
**Mon obstiné** — мой упрямый, строптивый.
**Mon caressant** — мой ласковый.
**Sans nom** — без имени.
**Beauté** — красота.
**Mon petit** — мой маленький.
**Meine süße** — моя сладость.
========== III. Зачем мне пять тюльпанов, я что, еще жив? ==========
Был бы черным, да пусть хоть самим чертом,
Но кто-то главный, кто вечно рвет в атаку,
Приказал наступать на лето и
Втоптал меня в хаки.
Я вижу Африку. Вижу и жду…
Крылатые в небе друг другу братья, крылатые не принимают измены цветов, крылатые смотрят с высоты на камни и гиблые статуи, у которых из разверстого рта выкатывается зеленый лист-язык, а на земле ярко горят на солнце пряжки победных башмаков, на земле надежда все поет в пулях — тех, которым и сталь уже не страшна. Красота белых статуй уродуется мертвыми насекомым, обклеившими резные веки, горят стены Пер-Лашеза, земля покрыта тюрьмами, обряжена масками, и скрипы древесные звучат загадкой в утробной ее стыли́.
На земле больше нет братьев, на земле только вопль встревоженной железной сирены, больная согбенная трава клонится к нарисованному кишками западу от самых корней, когда ветер проникает под медную кожу и листает ее, как книгу. На земле ночи зовут уплыть в разбросанный сновидениями туман, земля венчает белые розы с черными жабами, поджигает котлованы некогда живых равнин и не помнит сладкого томления слив и румяных персиков в зацветших аврельевых садах.
Шаги по земле — что снеговой обвал, шаги погружаются в бело-серое месиво дубленой почвы, чавкают слякотью, лужами, новым обрушившимся пухом, хоть уже и марту конец, хоть уже и пора бы весне, да только черны небеса и солнце не покажется, не спросит: чего, моя Франция, ныне угодно тебе? Знает солнце, что пока смерть да тлен, пока Париж — он словно Христос под градом обид, пока сердце его едва живое вьется пойманным в бочку налимом о некогда серебряной, а теперь просто сизой чешуе, пока души все никак не научатся слышать друг друга — нельзя ему светить, нельзя ткать предательства, нельзя рождаться из птичьей колыбели, а потому и снег, потому и дождь, потому и апрель — никакой по году этому не апрель.
Рейнхальд ковылял хромыми ногами, пытался упросить ночь подсобить сосновым костылем, отталкивался от тучных и налипающих ее боков, но все равно проваливался, бился о фарфоровый низкий лоб, падал, волоча за собой пасху проливающейся крови, пожара и слез. Струился на огоньки разбитого лагеря, как флот средь мрака подводных песков стремится на блики взошедшего солнца, был мало адекватен и мало жив, сбрасывал грузы отслужившей памяти, стискивал кулаки, задыхался, пытался прижаться губами к высветленному в сердце образу, как рыба-сом в человечьем обличье пытается присосаться к бокалу послеполуденного морского бренди.
Лагерь вяло копошился в утлой мгле, пил запачканную воду, пережевывал вымазанный в пекле хлеб, и хлеб тот отдавал синеватым дымком отгремевшей с три часа назад перестрелки. Немудреные куплеты пулеметов пророчили песнями Европе мужей, только не знали они, не понимали, забыли спросить — той чужда и мерзка предложенная гниль, той милее польские поэты-скитальцы, отнятые от мальчишеского сна, той бы больше танцев, лугового игривого солнца, виноградных праздников и тихих прозрачных заводей в проливах Нанта, где худорукие девчата стирают замызганное младшими братьями тряпье.
Вечер-лес, окруживший лагерь, был тих, как сумерки, в витражном небе в немой тоске скривила бледный рот луна; чем ближе Рейнхальд подходил, чем тяжелее становился его шаг, чем больше воздуха съедало дыхание, стараясь оставить аварийную лампочку включенной и отогнать хрипящий в темя обморок, тем стремительнее гасло его сердце, задушенное гнетом продавшихся рук.
Коммандану не нужен был лагерь, коммандана звала чащоба, и чащоба та, хранящая сладость долгожданной встречи, обещавшая беречь доверенное сокровище зашитыми ветками-распятьями, не волновалась, не пела, не стихала, а раскидывала голубую волну, вышивала морем не пробудившихся еще листьев виселицу кошмаров, кричала корой-выпью, как мул, избиваемый строгой хозяйской палкой, и Рейнхальд драл пальцами ремень перекинутой через плечо польской винтовки, страшась открыть рот, страшась спугнуть наблюдающих Дивов, единственно знающих верные следы, страшась не увидеть того, что увидеть, наконец, должен был.
Дорога, забросанная ветряным лесом, свернула в сторону Абенланда, обогнула сосновый загривок, резкой петелицей вильнула вниз, обрисовывая хитрый косогор, песчаную накипь, перепутья завившихся оголенных корней, талый похрустывающий водоснег, проваливающийся под обутой в сапог ногой. Подступаясь, коммандану почудилось, будто лес простонал оброненным всхрипом, лег на одежду блик истаявшей луны, задрожали веки, как роса дрожит в утренних рощах, пытаясь спасти теряющие зрение глаза…
Палатка, разбитая для оставленного дожидаться Исайи, выпрыгнула из-за заросли знакомой морской сосны, лежащей корневищами у порога, будто кто-то оставил смертельным вызовом заточенный свой меч, только крылья ее не полыхнули привычным огоньком, не приветили ничем, кроме застрявшего в горле волнения, выдутого из почек холода, часто-часто заколотившегося клапана.
Рейнхальд не знал ничего, Рейнхальд не узнавал никого, Рейнхальд верил скребущейся в грудине интуиции зверя — если привык проливать людскую и животную кровь, то узнавать ее, чадящую и горькую, вскоре научишься сразу, с полувздоха и полуслова, с расстояния, с первой упавшей капли, с липких бурых пузырьков, втягивающихся в поры земли, чтобы глубокие жилы перекачивали, переплавляли в огонь, разносили под Израилем и Монтаной, под Шигадзе и Петербургом, под Муктадией и Кеблавиком.