— Эй ты, свистун, перестань! Вот вздёрнут тебя на вешалке, тогда напляшешься!
— Что мне петля! — презрительно возразил смельчак. — Я и на том свете буду плясать и петь!
С молодецким гиком он ещё сильнее зазвенел цепями.
— Эк, черти тебя не берут, варнак... Ишь, неугомонный какой... — ворчал надзиратель, таращась в форточку.
Однако вскоре плясун затих. Пётр опять постучал. Страсть хотелось узнать, откуда взялся такой молодчина. И не услышал ни звука. До появления Шеремета, который не смог попасть в камеру. Явно зная, что пойдёт на плаху без очереди, отчаюга каким-то чудом разобрал монолит печи, сложенной на извести, и забаррикадировал кирпичами дубовую дверь. Открыть её не удалось даже тараном бревна. Взбешённый Шеремет грозил четвертовать подлеца, зарубить как собаку. В ответ зазвучал «Интернационал». Сосед запел его таким грозно-яростным тоном, что по спине Петра брызнули откуда-то взявшиеся мурашки, а все смертники невольно подхватили гимн. При этом дубасили табуретками в двери, били стёкла. Солидарно взнялась уже вся тюрьма. Шеремет начал палить в дверь из револьвера. Борец не смолкал. Тогда со стены принялась бить из винтовок наружная охрана. Неуязвимый борец продолжал петь. Видя, что этак ненароком разбудишь весь город или самого губернатора, начальник тюрьмы приказал выкурить мерзавца. Надзиратели через окно забросали смоляными факелами камеру, из которой полетели кирпичи. А каменный колодец двора стократно усилил морскую клятву:
Чадный дым даже Петру драл гордо и выжимал слёзы. Еле-еле дышалось. Но борец всё равно продолжал хрипеть:
Сжечь такого певуна и плясуна... Что могло быть кощунственней? Что ещё могло быть позорнее и преступней?! Пётр впервые почувствовал жажду мести, поклявшись, если выживет, — уничтожить палачей. Как только появился Харитон, спросил:
— Кто был моим соседом?
— Бог знает... На двери не имелось фамилии.
— Ты разнюхай её.
Харитон лишь хмыкнул.
Так в беспросветной тюремной тьме звездой промелькнул незабвенный человек, способный своим талантом и мужеством восхитить всю Россию... Но вместо этого в немом коридоре ещё долго мутил всех удушливый запах.
Инквизиторский костёр выжег душу. От встряски Пётр заболел. Иссякли силы, померк разум. Валяясь на полу, иногда бредил. В полумёртвом состоянии его перетащили в свою камеру и бросили на койку. Для исцеления врач прописал касторку. Остаток лета он медленно выползал из беспамятства и равнодушия ко всему вокруг. Наконец изумился: почему до сих пор ещё дышит? Ведь за минувшее время извёл столько драгоценного мяса! Разве начальство могло просто так позволить себе подобный перерасход? Ни в коем случае! Значит, ждало высочайшее решение. Вдруг император до сих пор помнил, как бравый матрос ретиво охранял его от финского комарья, за что милостиво пожалует жизнь!
Конечно, это было маловероятно. Гораздо реальней выглядела иезуитская затея Гольдшуха с помощью Магузы довести его до такого состояния, когда бы захотелось подать на высочайшее имя прошение о помиловании, которое гарантировалось для моральной победы над политическим смертником, и за особые заслуги приближало инспектора к заветному генеральскому званию. Правда, малодушный поступок немедленно обрекал смертника на позорный удел изгоя. Но это Гольдшуха уже не касалось. Другого объяснения непостижимой везухи пока не было. Зато хотелось как следует досадить всем палачам. И когда среди ночи опять появился Магуза, Пётр срезал его:
— На том свете мясо дают?
Магуза оторопело попятился, уже из коридора крикнув:
— Выходи!
— Только при условии, что там дадут положенное мне мясо.
— Хватит Ваньку валять! Выходи!
— А ещё лучше — пусть выдадут его прямо щас. Тогда я согласен.
— Вывести его! Обыскать камеру!
Надзиратели нехотя выполнили приказ. Их глаза и лица говорили, что уже с удовольствием бы проводили на виселицу самого Магузу, которому щедрый Пётр завещал не только мясо, но даже червей в гороховом супе. Такого оскорбления брезгливый интеллигент вынести не мог и, потрясая шашкой, разразился матом. А в следующий раз поощутимей отомстил за это, проведя Петра до самой двери во двор, где злорадно ухмыльнулся:
— Ладно, ступай дрыхни... Я пошутил...
Так продолжалось каждую неделю. Месяц за месяцем. Пока дело Никифорова в бесконечной череде других приближалось к столу генерал-губернатора Князева, уже знающего, как падёт из-за ленского расстрела министр юстиции и благодаря этому процессу взорлит молодой адвокат Керенский. На новом месте в такой обстановке лучше слыть либералом. И Князев проявил поистине царскую милость, заменив смертный приговор двадцатью годами каторги в Александровском централе. На рассвете Петра вызвали в контору. Поняв это, он крикнул во весь коридор:
— Увидимся в свободной России!
Глава III
Покинул он тюрьму в начале декабря. Как положено по закону, был в ручных и ножных кандалах. Вокруг посверкивала штыками горластая стража, под конвоем которой предстояло идти целых два дня. Уже за воротами глаза ослепила, забила дыханье хлёсткая вьюга. Однако Пётр ликовал: уходит отсюда! С плеч ощутимо сваливалась неимоверная тяжесть. Подмывало взлететь и мигом затеряться в пурге...
Рядом тяжко шагали узники Шлиссельбурга, Петропавловки, Бутырок, Тобольского и Нерчинского острогов. Измученные тюрьмами, больные, все давно отвыкли от свежего воздуха и ходьбы. Студёная метель страшила их: не доберутся до централа. За городом свирепствовал буран. Казалось, он унёс дорогу, сдул или утопил в белой мути все приметы. Как в такой свистопляске ориентировались головные конвойцы — неведомо. Во всяком случае, долго прокладывать для колонны путь не могли. Поэтому начальник вскоре перевёл в первый ряд самых сильных каторжников. Среди них исключительно за гвардейский рост очутился Пётр.
Брели по вязкому снегу, пробивая встречные сугробы. Наручники без рукавиц так настыли, что начали замораживать немеющие руки. Для согрева все усиленно били ими по ногам. Кандалы... Пётр уже научился спать в них, не отбивая правую ногу левым кольцом или — наоборот. Приноровился во время ходьбы расставлять ноги циркулем, чтобы не путаться в цепях. Но вся эта камерная наука не стоила лопнувшего подкандальника. Кольцо опало с петли и давило ногу всё невыносимей. Остановиться бы, всё поправив. Да нельзя тормозить ход партии. За это положен удар прикладом по горбу. То закусив губу, то безбожно её жуя, Пётр кое-как доковылял до знакомой этапки у родного села. Больше похожее на гигантский сугроб, здание заманчиво дымило трубами. Опытный сосед зло буркнул:
— Ишь, сволота, сырыми дровами топит... Не нагрел избу.
Всё равно там было гораздо теплей. Люди трупами падали на голые нары. Лишь один бородач остался стоять, шумно отдуваясь. Его попутчик с нар удивлённо спросил:
— Василь Алексеич, почему замер? Вались поскорее. Мои ноги сами враз подкосились.
— А вот я люблю постоять, — впередышку признался дед.
— Ничего себе любовь... Эка рассмешил...
— Чудак. Сразу нельзя даже садиться: ноги отекают.
— Не может быть...
— А вот пройдёшь с моё в этой сбруе, так поверишь.
Растёртую в кровь лодыжку перестало жечь. Пётр с любопытством уставился на диковинного деда, гадая, кто же это. Может, сам Плеханов или другой такой же знаменитый вождь? Решил держаться к нему поближе. Ведь стойкий, мудрый бородач в любом случае заслуживал уважения. Особенно — после того, как поспел чай. Почему-то прихлёбывая из кружки знакомца, Василий Алексеевич говорил:
— Мы все — социалисты. Стало быть, не признаем собственности. Верно ли?
— Так и есть.
— Так может ли между нами быть речь о том, что — моё, а что — твоё? — подмигнул дед, взяв большой ломоть хлеба с солониной.
Такого шутника хотелось бесконечно слушать. К сожалению, Петра свалила усталость. А чуть свет опять пришлось в первой четвёрке торить дорогу для серых теней, которыми являлись каторжники. К счастью, буран пронёсся дальше. Царила удивительная тишина, как бы усиленная кандальным звоном. Скоро брызнули солнечные лучи, взвихрившие снежную пыль. Более крепкий, чем накануне, мороз припекал щёки, нос, куржаком оседал на бородах и усах, постепенно превращаясь в сосульки. Партия серой змеёй медленно извивалась по снежной тропе. К вечеру совершенно выдохлись, но о привале не думали. Над каждым висела угроза околеть без движения. Те, кто смирился со смертью, пластом лежали в санях.
Незаметно явилась хрустальная ночь. Давным-давно невиданные звёзды, точно изморозь, покрыли всё небо и, соприкасаясь, кандально позванивали. Эта небесная красота тянула Петра к себе, помогая волочь окаменевшие ноги. В таком одержимом состоянии начали взбираться на последнюю гору. Карабкались на четвереньках, цепляясь голыми пальцами за дорожные следы от копыт. Многие срывались и плашмя скользили вниз, поневоле сшибая других. Горластые конвойцы вовсю орудовали прикладами. Каторжане опять ползли вверх. Слабые цеплялись за более сильных. Совсем изнемогших конвойцы бросали в сани. Наконец впереди зажелтели огни централа. Сил не осталось даже на манежи, без которых скользили по склону бродни. Всё-таки Пётр ободряюще крикнул:
— Эй, ребята, наддай! Скоро будем дома!
Кто услышал его сиплый голос — бог весть, но отставшие действительно подтягивались. Всех грела радость, будто впрямь приближались к родному дому, а не к проклятой каторге, где предстояли долгие годы тяжкой неволи. Спуск был крутым. Промерзшие бродни превратились в натуральные лыжи. Удержаться с боков горы не за что — всё давно выдрано другими. Скользя и падая, сбились в кучу, которая стремительно неслась вниз. Конвойные только следили, чтобы кто-нибудь случайно не напоролся на штык. Слава богу, обошлось.
Знаменитый Александровский централ вблизи оказался чёрным, кирпичным, в два этажа. Особенно мрачным на снежном фоне. Широкие овальные окна затягивала густая паутина рам и железных решёток. Ворота гостеприимно распахнулись. Печное тепло длинного коридора сразу всех разморило. Многие засыпали, стоило только упасть на асфальтовый пол. Однако надзиратели почему-то никого не трогали, выглядя добрее иркутских.
Местная одиночка являлась узким каменным мешком с прикованной к стене койкой, столиком, табуретом и на удивление чистой парашей. Замерзшее мизерное оконце под самым потолком отличалось от волчка тем, что его не закрывал бдительный глаз надзирателя, который бесшумно ходил по узкому коридору, наблюдая, чем занимаются тридцать три его поднадзорных.
Два с лишним года иркутской тюрьмы приучили Петра к мысли, что каторга лишь усилит жестокость новой власти, борьба с которой станет ещё упорнее, мучительней. Хотя так не хотелось новых пыток... Но на него совершенно не обращали внимания и даже, точно прежнего смертника, в обед продолжали потчевать мясом. На койке можно валяться сколько угодно. А тишина была такой, что слышалось, как обитающий в тюфяке клоп неторопливо почёсывал за ухом лапкой. В эти сказочные блага еле верилось. Зато они позволяли расслабиться. Мозг и нервы постепенно освобождались от прежнего судорожного напряжения. Правда, раз во сне уже по привычке явился Магуза с торжествующей ухмылкой кретина, приглашающего на виселицу. Но Пётр показал ему такое, что сам проснулся от смеха.
Так длилось месяц, другой... Естественная стихия человека — движение. Физическое или умственное. А тут царила благодать без дела и мысли. Ржавчина скуки начала разъедать душу. Воля инстинктивно трепыхнулась. Пётр обследовал камеру. Нельзя ли сбежать? Оштукатуренные стены и цементный пол не имели щёлок. Тогда по инерции во время кратких прогулок по тесному дворику он косился на высоченную стену с вышками, где замерли бдительные часовые. Миновать их можно было только в самую тёмную ночь на воздушном шаре или надув собственным газом штаны.
Опять возникло гнетущее чувство обречённости. Более комфортной, чем прежде, но разве от этого меньше терпимой? Двадцать лет сплошной изоляции... Как жить, совершенно не зная, что творится в России? Как при этом не свихнуться от наступающей летаргии? Спасти могла лишь общая камера.
Пётр присмотрелся к надзирателям. Один, ровесник по годам, с гвардейской выправкой, показался мягче других. Признался ему, что уже тоскует по коллективу. Двухметровый гвардеец вдруг улыбнулся. Отпер камеру, плотно притворил за собой дверь и виновато сказал:
— Товарищ Никифоров, а ведь я знаю вас...
— Хм, ещё бы... Каждое дежурство проверяете, на месте ли я, не сбежал ли каким-нибудь чудом?
— Да не-е-е... Я знаю вас ещё по Питеру. Ведь я служил в первом батальоне лейб-гвардии Преображенского полка.
В глазах зарябило, ноги подсеклись. Пётр шлёпнулся на койку и ошалело слушал, что батальон, в который несколько раз приносил нелегальную литературу, во время революции не подчинился приказу подавлять рабочих. За что сам был отправлен в концлагерь Медведь, откуда потом разогнан по тюрьмам служить надзирателями. Прямо по заказу судьба направила Сергеева сюда, чтобы лично привёл Петра к начальнику централа. Листая его дело, Снежков покачал тщательно причёсанной головой без единой сединки.
— Ну и ну... За такое положено все двадцать лет сидеть в одиночке.
Точно услышав от генерала Старковского смертный приговор, Пётр возразил:
— Я настаиваю!
— Гм, тоже мне... Уведите его.
В камере Сергеев утешил поникшего Петра:
— Мужайтесь. Надо сделать иначе, чтоб в другой раз получилось наверняка. Я попробую. В крайнем случае, придётся подождать отъезда Снежкова.
— Куда?
— На повышение в Питер.
— За какие такие заслуги?
— Есть, есть...
Поражение революции бросило за решётку самые мощные силы, для усмирения которых по всей России применялись жесточайшие кары. В ответ многие тюрьмы сотрясали кровавые бунты. На нерчинской каторге несколько видных революционеров покончили самоубийством в знак протеста против садистских зверств. А тут в это время царил самый мягкий в России режим. Неслыханное чудо сотворил мудрый Снежков, сумев найти общий язык с лидером эсеров Тимофеевым, старостой политических заключённых. В результате каторжане согласились вести себя прилично. За это благодарная администрация уважала их человеческое достоинство, разрешало пользоваться библиотекой, работать в художественной, портняжной, слесарно-механической и столярной мастерских. Венчал эти блага выход в вольную команду, которая жила за стенами централа. Долгожданную волю мог получить любой благонадёжный каторжанин: всего лишь за честное слово, что не убежит. Иначе все остальные немедленно возвращались в камеры. Пока никто не посмел предать сотоварищей. Главный тюремщик России Сементковский, привыкший добиваться необходимого порядка жестокими карами, не мог сразу понять, хорошо ли всё это для власти, но на всякий случай решил перевести Снежкова поближе.
Прежде чем лезть за новыми шишками к начальству, Сергеев по-свойски переговорил с Тимофеевым. Тот навестил для знакомства Петра, поинтересовался его намерениями.
— Для начала хочу не разучиться говорить. И вообще я привык жить в коллективе.
— Придётся в четырнадцатую. Большесрочники там.
— А начальник согласится?
— Попросим...
Тимофеев обратился к помощнику Снежкова, чтобы тоже по-свойски подготовил почву. И когда обстановка почти определилась, довольный Сергеев опять доставил Петра в нужный кабинет. Седоусый помощник с недоумением оглядел тощего бузотёра, за которого, рискуя своим авторитетом, так хлопотал Тимофеев. Наконец пробасил:
— Ну-с, что Никифоров?..