Великий самозванец - Крупин Михаил Владимирович 4 стр.


Однако, как бы высоко ни ставил Иоанн IV государственный ум Годунова, опекунами слабого сына Феодора и правителями земли он завещал стать иным. Умирающий царь понимал, что Борис не допустит расторжения брака Феодора со своей бездетной сестрой и на том оборвётся династия. Но только завещанные, беспрестанно враждующие между собою князья, опекуны нового государя[18], сами не сумели избегнуть неприметной опеки Бориса. Вскоре одни из них оказались в северных монастырях, другие — в светской ссылке, третьи — на строительстве отдалённых крепостей, Борис же по смерти Феодора занял престол.

Все, все свои удивления вспомнил мгновенно Иов, глянув в тускло, темно проблеснувшие очи человека, столь вознёсшего его.

— Мало, — повторил со значением Борис. Легчайшим шевелением перстов, без касания взглядом, развернул Тимофеева — дьяк отправился прочь, послушный и нелюбимый… — Не остановим ничем страшный глад, пока крестьянин наш в крепости. Посадских ещё прокормлю, а крестьян? Раньше хоть на Юрьевой неделе мог мужик с гиблого места на доброе перейти, а ныне? Благослови, владыко, хочу Юрьев день воскресить. — У царя, как от ветра, раздулись широкие ноздри. — Не могу видеть, как народ мрёт. Пусть идёт, куда знает. Пусть уходит из этой страны.

Вместо того чтобы благословить Годунова, владыко перекрестился сам, он подумал, что царь помешался.

Корифей замолчал, хор повёл смирный ексапостиларий, и Годунов возвысил голос, обращаясь ко всем отцам церкви.

— Вы усердно молились, учители православия, вы просили у Бога облегчения доли земли, послабления холода долгого, утоления глада великого. А теперь я спрошу: вы согласны ли сами ослабить узду? Отпустить на иные, богатые нивы скреплённых с владением вашим крестьян?

Священники обмерли, потом по крещатому полю саккосов и риз пробежал шепоток.

Подошёл протопоп Еуфимий, самый немощный, нарочито соня, опустился перед царём на колени.

— Надёжа православный, смилостивься, не лишай лавры и вотчины наши последнего утешения.

— Ах так? — усмехнулся Борис, сдержав негодование. — Ну, а кто ж вас утешит, таких горемычных, когда мужики перемрут?

— Ничего не умрут, мы прокормим, — выступил игумен Чудова монастыря, говорил как сквозь ужас. — Монастырских запасов покамест хватает. Мы ведь чувствуем, сколько крестьянину следует помощи выдать, чтобы он в изобилии сытости до весны смог дотянуть.

— Ах, как складно! — воскликнул Борис. — Но зачем же, коль крестьянам у вас хорошо, им не дать вольный выход раз в год? Коль у вас так вольготно, все пахари с вами останутся, да ещё и с иных-то земель прибегут?

— А вот это бы неплохо, — быстро сказал Еуфимий, ещё не вставая с колен. — Только боязно, — всё же вздохнул он, подумав, — мужик-то глупец, не укажешь ворот, стену лбом расшибёт.

— Ладно-ладно уж, лекари сердца моего, — смягчился Борис, поднимая с колен протопопа, — сохраняйте все крепости ваши по-старому.

Он призвал на молитву обедни всю церковь, чтобы только точнее понять место высших в задуманном деле. Глядя на горе священников, Борис выяснил: к знати мирской подступать даже нечего с этим — сожрут.

А вот боярских детей[19], не имеющих крупных хозяйств, наказать всё же можно: не сумел поддержать в лихолетье крестьянина — выпускай. Эти «вьюноши» помещены все на землях окраин да пустошей, их проклятия царю не страшны.

Иереи в смиренном благодареньи сложили руки, склонили перед Годуновым головы, а вставший на ноги Еуфимий даже воодушевился для нового слова.

— А сказать ли тебе, батюшка государь, за какие такие грехи-окаянства нас гнев Божий постиг или как его впредь можно точней отвесть?

Годунов терпел за неробкий нрав Еуфимия, не стал обрывать его.

— Раньше всякие бритые немцы, — убеждённо повёл протопоп, — по Москве опасались ходить! Поганка их Кокуй-слобода никакого почёта не знала! А нынче? Глянешь, едет возок. Что, боярский? Не то. Патриарший? Да и на то не похоже. Вот царю такой впору. Только кланяться — но и не царский. А чей? Тьфу, какой-нибудь твой англичанин, Жером аль немчин пахучий! Где же это привидано? Кирху себе возвели в слободе! Государь, оглянись, иноверцы с твово изволения ставят мольбища здесь! На земле православного Рима!

— Да пойми же, постой, оглашённый, — попытался Борис укротить старика, — иноземцы полезны. С ними бойко любая торговля идёт. А в делах просвещения науками мудрыми нет их способней.

— Государь мой, дозволь, — не сдавался старик, — добродетели твои неисчисленны, — ни вина рекою ты, ни крови не льёшь, как, за упокой был бы помянут, приснопамятный всем Иоанн, — ты воздержан, незлобив и мудр. Это значит: на Русь кару Господа, моровую беду мог навлечь твой один неизбывный порок — привечание иноземельных. Ну, торг торгом, а вот просвещение какое ж от немцев идёт? А, штуюденты, знаю. На службу из Англии выписаны. А штуюденты те знамо что. Девок лапать, да водку жрать по кабакам, да транжирить казну на базарах — на это г-о-о-разды.

Борис оглядел духовенство, все стояли, потупившись, но с истовой крепостью в лицах. Казалось, протопоп говорит по общему немому соглашению. Так и было.

— Подождите, святые отцы, — проникновенно молвил Борис, — вот кончится голод, умножится снова казна, — позову величайших, учёнейших к нам. А пока потерпите студентов.

— Покряхтим — уж вот только не надо учёнейших, — ревниво заметил игумен Пафнотий.

— Земля Русская велика и обширна, — вздохнул Еуфимий, — и ныне едина в вере, в обычаях, в речи; а ну примутся, вырастут новые языки, не поймёт отец сына, боярин холопа, народ государя, учнутся раздоры, терзания. Рознь сия в языке — и в Писании сказано — наказанье Господне, смешение суть вавилонское. Ты отправил в учение за море думных дьяков детей, ведь честнейших, Давыдова, Костомаровых. Как робятки там живы, а приедут домой, так узнают ли землю свою?

— Королева английская пишет: все живы, — смиренно заметил Борис, — в городах именитых Оксфорде и Кембридже поражают наставников здравым рассудком и ленью. Да последнее, пишет, не поздно лозою поправить.

Вокруг посветлело от невольных улыбок. Борис понял: время легко, как бы в шалость, поддеть и подрезать духовных.

— А что, отец Еуфимий, — спросил он, — не желаешь ли тоже за море проездиться? Не завидки ли берут? Только нет, не пущу. Там ведь мигом тебя езуиты к себе переманят. Им-то точно такие свирепцы нужны. Ты ведь, чуть что не так, чуть кто говорит на ином языке, не по-твоему, так под ним уж костёр раздувашь? Ты иди в инквизицию прямо.

Как ни крепились седатые, развеселились — явного хохоту не было (храм!), — но всё же колыхнулись крещатые саккосы, блеснули переливчато камеи и панагии, противостояние самодержца и священства исчезло, растаяло, как туман.

Еуфимий сердито крутнул головой в клобуке, отошёл к стороне. Салтыков, крестясь от портала, подкрался к царю.

— Государь, послы датские, особливо принц Гартик, покуда из Коломенского шли, пропылились, порвались чуток… Просят-молят приём отложить.

— За семь вёрст оборвались? — Годунов пронизал страх посыльного взглядом: глубоко ли темнит? — Куда ж ты смотрел? Может, и рук аль ног недостача?

Новоиспечённый боярин затрепетал, заалел, думая, как доказать прямоту:

— Только платье у принца уделано, с ожерелия жемчуг рассыпан…

— Ладно-ка, — перебил Годунов, — передай, желаю видеть людей, а не платья. Проводи во дворец.

Затихало великое славословие. К Борису Фёдоровичу обратился архимандрит Пафнотий, игумен Чудовского монастыря. Он просил за какого-то Отрепьева. Годунов припомнил чудовского монаха Замятню, что был некогда ему добрым слугой, и то, что внук его, точно, служил Романовичам и Черкасским, был в почёте у этих строптивцев, возможно, замешан в крамоле. Недаром его, одного изо всей ближней челяди ссыльных бояр, так и не сумели сыскать. Тому минуло два года, но просьба о милости к беглому показалась Борису Фёдоровичу дерзостью.

Впрочем, когда заступник поведал, как Юшка Отрепьев, узнав об открытых злодействах господ, дико струсил и тогда же, два года назад, принял иноческий сан, Годунов улыбнулся. «Ловкий человек, — подумал он о юном Отрепьеве, — знает, чем царскую милость сыскать. Он, конечно, к Романовым в службу пошёл, ожидая как раз, что братишки достигнут престола, только разве то важно? Раз умён, так теперь понимает, у кого сила. А прощу, к Годунову-царю возрадеет и в сердце своём».

Звонари на всех колокольнях кремлёвских, едва завидели выходящего из собора царя, двинули языками большими и малыми.

Окольничие с двух сторон поддерживали великого государя под белые руки, словно боялись: под тяжестью барм золотых не дойдёт до палат; за ними шли белые рынды, священнослужители, дьяки, бояре…

Над хоромами, храмами и избяными приказами плыл, плескался малиновый звон, словно Бог бросал с неба огромные точные капли, но не плотным дождём, а в неявном по смыслу строю. Или это шли рати небесные, ударяя большими подковами в лужи и океаны земли.

Похвала чудотворцам московским

Пищальник Афонин подъехал к Суздалю с северо-запада. На пути его встал, Спасо-Евфимиев монастырь, строенный при ордынцах ещё. Розоватые стены монастыря с могучими восьмигранными башнями, облегая левый, отвесный берег речки Каменки, господствовали над окраиной.

Миновав арку надвратной Благовещенской церкви, пищальник свернул на Успенскую трапезную. На паперти жалось несколько выцветших и потемневших стариков и старух, нищего вида. Один, подойдя к ближней липе, снимал с ветви кору и обсасывал мякоть. Другой как раз любил кору, он брал её в полу сермяги и относил к паперти, где делился с лежавшей на плитах старухой, скупой на движения. Из трапезной вышел молоденький статный монашек с небольшим караваем в руках и начал делить между нищими хлеб. Он, как птицам, отламывал каждому мелкую крошку, и Афонин решил, что он делает это в насмешку, со зла. Но здесь всё было рассчитано, пищальник вскоре увидел, как один старичок, изловчившись и выхватив кус из буханки, мгновенно забился в суровейших корчах.

Рядом с действом кормления другие монахи кололи дрова. Афонин спросил у них о происхождении нищих, оказалось, что это не нищие вовсе, а новые, пришлые крепостные, выжитые бескормицей из дальних угодий обители и принёсшие в монастырь вместо оброка свои затихающие тела и разгневанные желудки. Монахи по ходу беседы полюбопытствовали у пищальника: что ему? Афонин назвался государевым человеком, ему нужен Григорий Отрепьев. «Таких у нас вроде нет», — отвечали монахи. «А не этот?» — прикинул один, указав на питавшего нищих.

— Что ж вы, Божии люди, не знаете, как брата зовут? — удивился Афонин. — Эй, дружище, — кликнул он сам чернеца, — как по имени-прозвищу ты? Не Богданов Отрепьев, ты-ты, с бородавкой, оглох али как?

Но монах явно слышал, от неожиданности он даже сам себе положил в рот хлебную крошку и начал жевать.

— Не зови, служивый, — запретил Афонину чернец-дровосек. — Он где-то обет молчания дал, слышать слышит, а вот говорящим пока мы его не видали, а кто он таков, про то отцу игумену лишь ведомо.

У игумена потчевался сейчас воевода Измайлов, пищальник решил обождать, спешился, приткнул оружье к поленнице и поведал обступившим его, как московского гостя, монахам основную причину собственного путешествия. Афонин вёз в Юрьев-Польский и Суздаль великую весть, повеление государя о снятии крепости с холопов и хлебопашцев возрождением Юрьева дня, отмене ловли, битья — с возвращением хозяину — беглых, что ушли от неволи в голодные годы. Афонин рассказывал громко и ясно, голодающие крестьяне, широко открыв рты, потянулись к нему, даже старуха, лежавшая стыло на паперти, затревожилась, села и мерцала уже молодыми глазами на ратника. Впрочем, когда Афонин прибавил, что холопы боярские, больших дворян, епископские и монастырские сюда не касательны, взор старухи обратно просох и померк. Обняв костяными пальцами голову, покачнулась она на плите.

— Да вот ещё в монастыре то ли в вашем, то ль в Предтеченском в Галиче, — добавил пищальник, — наказали Отрепьева этого мне раздобыть. Был в делах воровских, а сейчас его дед указал, где искать, потому как теперь государь его милует, отпускает все старые вины и велит ему быть на Москве.

Грянул выстрел, метнулись грачи с монастырских берёз, монашек, хлебный раздатчик, стоял с дымящеюся пищалью в руках, смеялся от радости.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — выговорил он с непривычки охрипло и шатко и кинул старухе оставшийся хлеб.

— Спасибо, пищаля, — обратился он к оторопевшему ратнику, — завтра едем к царю.

Чернецы закрестились, впервые вняв голосу брата, столь вольно и просто сложившего тяжкий обет. Афонин, смекнув, что уже отыскалась пропажа, тоже обрадовался и, отбирая у парня оружие, спросил его ласково:

— Что ж назавтра? Езжай хоть седни.

— За Каменкой, в пойме, видал ты другой монастырь?

— Ты про женский, Покровский?

— Ну да, — Отрепьев сильно почесал за ухом, — надо мне-то сходить, чай, туда попрощаться.

«Из какой же он секты?» — подумал Афонин. Монахи в молчании принялись за дрова.

Назавтра чернец и пищальник оставили Суздаль. Вскоре следом за ними по Владимирской окрепшей колее покатились возы. Их тянули жиловатые лошадёнки: бабы, сидя на скарбе, прижимали к себе тощих козочек; дети плакали от слабости и обиды на голод; мужики, засыпая, роняли поводья. Неживая окрестность тускло отсвечивала на солнце, листва на деревьях и травы, побитые летним морозом, не могли ни желтеть, ни алеть в честь осеннего праздника.

Это был Юрьев день, разрешённый крестьянам побег с земель слабых поместий. От Владимира часть их свернула на Судогду, часть — на Москву и Коломну. От Коломны лишь самые крепкие двинулись дальше, на богатые земли южных «украин». Иные везли сбережения озимых семян. Но северный ветер уже настигал, обтекал, обгонял их.

И увидели белый, искрящийся Днепр, перевитый лазурными лентами санного следа.

Григорию было указано жить в келье деда Замятни. После скудости пищи удельного монастыря, бережливого крайне в голодные годы, стол кремлёвской обители показался Григорию сказкой. Даже в постные дни чернецы здесь вкушали линей, стурионов и саженных белорыбиц, ловленных в водах студёных морей. Не было недостачи ни яблок крепких, ни вишен, ни сочных малин, хотя летом казалось: вся ягода сгибла во льдах.

Но прощённый чернец очень скоро отъелся, окутался розовым свинским спокойствием и даже перестал понимать, в чём же тут для него царская милость, если тафья[20] и ряса всё едино навек. На удивление быстро заучивал Григорий молитвы, псалмы и писание, легко переписывал книги со всеми вьюнами узоров, не путая вычурных букв, но чувствовал: вместо смиренного света зрело в душе что-то недоброе. Тому немало способствовал сам дух монастыря, дух тайной крамолы и недовольства. Григорий выяснил скоро: немало монахов из чудовской братии надело клобук поневоле, как он, с бердышом под гортанью прижатые к краю житейского поприща. Царский двор содержал их под боком то ли в знак прощения и особой милости к опальным, то ли остерегаясь выметать сор из Кремля, словно сор тот, развеявшись по великой пустынной стране, мог взойти чертополохом вотчинных бунтов.

Не доброю волей простившись со светом, иные и в монастыре дело спасения души откладывали на потом, а пока разгоняли тоску, как могли. Иные озорничали. Могучий, седатый чернец Варлаам заходил в церковь пьяный и читал все молитвы навыворот. Собирались в келье Мисаила Повадьина и слушали про Литву. Мисаил долго жил там с заволжскими старцами, ему было что порассказать об арианах и протестантах. Начинал он обычно с хулы на родное:

— Монахи и инокини постригаются не для того, чтоб спасаться, — дрожал под тёмными сводами истовый голос, — но чтобы доставлять себе приятныя удовольствия и шляться из города в город! Живут, расточаючи средства на ровнях с мирянами! Архимандриты и игумены избегают братских трапез, а предаются пиршествам в своих покоях — разве что с высокими гостями! (Нет, девочки-то проникают туда беспрепятственно!) «Отшельники» ездят по всем городам и не стыдятся иметь при себе мальчиков! А спорят такие поганцы охрипло, нешуточно: «Ходить ли во время богослужения против солнца или посолон? Креститься двумя или тремя перстами?» И всё пышнее обряды и церемонии. Они подменили дух истовый, Божий повсюдно.

Назад Дальше