— А вы, — запальчиво перебивал Варлаам, обращаясь в лице Повадьина ко всем сторонникам воздержания, — а вы изгнали с вашего стола питательные блюда. Опоясываете чресла натуго поясом, изнуряющим члены. Пошто вы иссушили мозги, умертвили желудки?
Но когда Мисаил начинал про учёных литвин и астрономов Польши, все испуганно примолкали. Предсказания лунных затмений католиками казались безграмотным инокам колдовством. Московия, преемница тонущей Византии, отгородившаяся от сметливого Запада упрямством военной державы, в науках шла не далее, чем «Отче наш». И царь Борис был не в силах мгновенно рассеять кромешную темень в умах иереев, единственных, впрочем, блюстителей просвещения Руси, — на протяжении слишком долгих эпох даже имевшиеся по монастырям книги по арифметике, географии, музыке выгрызались подвальными крысами, как неблагочестивые.
Старец Замятня не хаживал в кельи крамольников, но внуку не воспрещал. Понимал: кротость в тесной каморке — мученье для юности. Наказывал только: наблюдай-веселись, да уж сам там ни в какие прения не суйся.
Опасался Замятня недаром: излюбленным делом иных был поклей на царя. В том особо усердствовал Варлаам Яцкий, бородатый, бесстрашный.
— То царили над русскими Рюриковичи, род великих князей Калиты, изначально поставленный Богом. А сей кто? Не то татарин, не то малый помещик, всех князей, и Мстиславских, и Шуйских, оттёр, сел на трон, немец бритый.
— Нет, его всем народом на Земском соборе избрали, — возражал кто-нибудь, — как ведь выли, просили на царство.
— Уж не ври, народ в ноле был. Выбирал патриарх, его кум, он-то с толку и сбил весь собор и посадский народ… А хоть бы и народ, — осерчал Варлаам, уловив несуразицу в собственных мыслях. — Что с того-то? Народ не Господь, очень просто ему промахнуться!
— Да ведь что ж было делать? — задумывался иной. — Борис уж себя показал как правитель, а наследников царских кровей не осталось по смерти Феодора.
— Правильно, — выкатывал глаза Варлаам, — последнего царевича Боря и уходил, ребятёнка Димитрия, в Угличе.
— Брось ты басни, — усмехнулся однажды Повадьин, — слышал звон. Годунов хитрец, точно, но не злодей. А можно с шубьем нашим простым быть? Ам — и съели. Сочиняют теперь про него без стыда. Но Борис никогда лютым не был. Глянь, из ссылки уже и Черкасские ворочаются.
— Нет, поверить Годунову я не могу, — стоял на своём Варлаам, — нет, не наш он какой-то, не русский. Не пьёт, не гуляет, кабаки закрывает. По-моему, он душегуб.
— А действительно, что-то не верится, — лез внимательно слушавший Юшка. — Неужели царевич смог сам заколоться?
— Сам вот, — не сомневался Повадьин, — ты, Варлаам, Шуйскими восхищался. Так ведь розыск-то в Угличе Шуйский Василий и вёл. Уж одно, что Борис своему супротивнику дело тогда поручил, означает: что вскроют злодейство его, не боялся. Сказывал мне бывший там при Василии подьячий Фомин, двадцать свидетелей тут же нашли, причём разного чину, и стряпчие были средь них, и стрельцы, и мальчишки. Да после свидетельства их для суда прописали подьячие в семь почерков. При таком добром розыске где ж просочиться обману? Показали все дружно: «Забавлялся малой во дворе в тычку ножичком, и пришла к нему немочь падучая, и в ту пору как било его, покололся ножом и помре».
Варлаам недоверчиво хмыкнул, монахи вздыхали в сомнении.
— Да вы что? — удивлялся Повадьин. — Никогда припадочных не видали? Человек человеком, а как эта немочь найдёт, вцепляется в первое, что под рукой, в плуг, в копьё ли… Бьётся, как стяг на ветру. Помню, так раздурился один в лодке на середине Днепра, я едва успел за ноги взять, потопил бы, ей-ей потопил.
Но чернецы качали головами, может, им, в отличие от Мисаила, действительно не доводилось наблюдать падучей, ставшей в те времена обычным делом среди высочайших династий, признаком их вырождения при погружении в жаркое пьянство и супружество в родственном тесном кругу.
— А вот я слышал, — мечтательно сказал какой-то инок, — что царевич был вовремя упреждён и вместо него предъявили злодеям простого похожего мальчика. И доныне Димитрий скрывается где-то от негодованья Борисова.
— Любопытно, сколько годков-то ему уж топерь? — подхватил другой монах.
Повадьин посмотрел на них дико и, махнув рукой, вышел из кельи.
— А вот с Гришку он был бы примерно, — прикинул Варлаам.
— Так, может, ты царевич и есть? — кто-то весело хлопнул Григория по плечу.
— Я и есть.
— Так поди царствуй, на вот державу и скипетр тебе. — Яцкий сгрёб с подоконника, кинул Отрепьеву яблоко и с кочерыгой капустный вилок. Вилок Григорий отбил, а «медовку» поймал, закусил, сплюнул горечь, червивое место.
— Ладно, сходим, успеется.
Посетив на Николу Зимнего подопечный монастырь, патриарх заслушался певшейся там похвалой чудотворцам московским. Слог славословия был витиеват и скор, Иов почти ничего не понял, но рифмы составлены так благозвучно и слитно, что у владыки посыпались слёзы. Иов был удивлён, он привык, что игумен Пафнотий порой сам сочиняет псалмы, но те получались много проще, аляповатей. Здесь чувствовалась иная рука.
Пафнотий не стал запираться (полвека не лгал) и опять выдал Юшку. Патриарх удивился пуще. Он уже представлял убелённого старца, знатока древнегреческой философии, а писателем вдруг оказался крамольный юнец.
Патриарх прошёл в келью игумена, туда пригласили затем и Отрепьева.
— Предобрые славы слагаешь. — Благословляя склонённого инока, Иов спросил: — Где ж ты, сын мой, науку сию превзошёл?
— Сам не знаю, владыко. Слушал, слушал: нескладно, дай, думаю, малость исправлю.
— Так-так, — светло улыбаясь, кивал Иов.
К Григорию, отвечавшему сначала лениво и неохотно, не глядя на то, что пред ним восседал патриарх, подоспело его вдохновение. Он завёл глаза к голубоватому своду:
— Слово поставил — не то, другое — того хуже. Нет, думаю, недостоин к сим деяниям прикасаться. А уж возгоревал. Стал не нить ни медов, ни малвазии, не вкушал и скоромного. И тогда снизошло…
— Снизошло?! — придвинулся Иов.
Григорий примолк, отражая волнение.
— Что? Откуда? — волнуясь, пытал патриарх.
— Откуда-то… — загадывал загадки Отрепьев, становил недвижимо зрачки в округлившихся веках.
Бездумный расчёт его оправдался. Посмотрев ещё почерк Григория, Иов повелел ему перебираться на патриарший двор. Пафнотию и Замятне было сказано: взят для книжного будто письма.
Отрепьев вовремя разглядел патриарха. Возвышение Иова началось ещё в разгар опричных казней Иоанна, когда ценились не столь богословские мудрости, сколько кротость смирения. И если бы Григорий сболтнул, как легко он черкает каноны, этим выдал бы разум вообще и спугнул бы владыку. Но простак, выбиваясь из сил, повторяющий слово, идущее с Неба, не мог быть опасен, напротив, он мал и безвреден, за это ему и почёт.
Происхождением Отрепьев тоже угодил Иову. Мать где-то в Галиче, стрелецкий сотник отец зарезан по пьяни литвином в Москве. Как и царь, патриарх рассудил, что благодарная преданность бывшего служки опальных Романовых прочно ему обеспечена.
Голубые огни
Недоброе наследство досталось Годунову от Грозного. Когда-то всем нравилось работать на землях обителей. Роскошные лавры, освобождённые от податей в пользу казны, остригали крестьян не так люто за пользование священской землёй. В противоположность монастырским дети боярские, коим предоставлялись владения в занимаемых под царство пустошах, были большею частию голы, не могли ни подкормить землепашцев в голодные годы, ни ссудить семенами. За это они предлагали крестьянам оброки и барщину, им хотелось бы выжить самим и утешить исправной уплатой налогов царя. От таких дел мужик кидал в сани хозяйство, семью и отчаливал прочь. Так что дети боярские сами хватались норой за соху, но у них получалось не очень. Просились со службы, куда-нибудь в челядь, к богатому дяденьке.
При подобной подвижности люда в выраставшей, как грозные дрожжи, стране без окрепших границ государство искало пути получать-таки с граждан налоги. А налоги на славные войны (дань росту) тоже нужны были славные.
Иван III повелел все расчёты крестьян с господами земли, все переходы вольных «смердов» на новые веси приурочить к Георгию Зимнему (двум неделям по стороны Юрьева дня). Мол, сие учиняем для исправности записей, к пользе всех добрых людей. Георгий праздновался как раз после жатвы и прочих последних осенних трудов, и указ показался сначала едва ли не мудрым, удобным для жизни селян. Но то был первый шаг, первый камень основы невольничьей крепости. И не успел состариться тот, кто при Георгиевом учреждении, обучаясь ходить, гонял на выпас жирнейших гусей, как расцвели «заповедные лета»[21], с нищетой, батогами и рабством.
Можно было, наверное, что-то придумать получше силка и загона, но горе-то в том, что Московия выпрямилась не государством, а воинским лагерем.
Поднявшая великокняжеский стяг во имя объединения и избавления родины от проклятущего ига, Москва собирала российские вотчины, огнём и мечом подчиняя строптивых. Победа над гордой Ордой не стала поводом к успокоению, она окрылила московских князей-полководцев. Завоевания царств Казанского и Астраханского, покорение вольного Новгорода, необозримой Сибири, боренье с Литвой… Можно было придумать получше… Но вся мудрость Москвы умещалась на острие ратовища[22], государство уже относилось к любым своим подданным как к завоёванным пленникам.
Борис тоже не видел сначала в отмене Георгия великого зла. Он считал это временной мерой. Пусть, мол, в пустоши мелкий помещик окрепнет, крестьянин потужится малость, а там поглядим. Но стихия небес, разыгравшись впервые над закрепощённым народом, показала воочию: в этой стране неуклюжего земледелия и неисповедимых ветров, если до сих пор чем-то крестьяне спасались от гибели в своё лихолетье, так только свободой, свободой движения — смены земель и господ.
Но и восстановление Юрьева дня не подарило желанного изобилия. Черносошный народ так успел обеднеть, что не мог устоять против летнего снега. Прослышав, что царь раздаёт серебро, кормит даром, голь устремилась к Москве. Годунов всё же справился с жадной, костлявой толпой. Он придумал ей дело. По разным концам города заложили соборы, рядом с ними раскинулись слободы беженцев; новоявленные зодчие для собственного жилья складывали наспех корявые будки, там же, в песке и кирпичной пыли, государевы люди варили в котлах жидковатую кашу и вешали хлеб.
Но не всё выходило так гладко, и порой Годунов думал с завистью об отправленных в дальние страны юнцах. Раз просил даже через Джерома Горсея, старшину делового кумпанства в Москве, королеву английскую о прибежище в Англии для себя и семьи. Но часы малодушия проходили, вновь Борис с возрождённой чеканной улыбкой наставлял во властительной мудрости сына, преемника царств. Федю, кроме того, обучали своим языкам и цифирному действу приближённые ко двору иноземцы, цесаревич с их помощью даже вычертил новую карту Руси.
Борис Фёдорович был не менее обеспокоен и судьбой старшей дочери Ксении. По старой доброй традиции царевны московские с достижением зрелости женской принимали всегда «образ ангельский», то есть безропотно шли в монастырь. Такой порядок имел свои причины: выдавать царских дочек за русских, за знатных ли, за беспородных ли означало ещё увеличить грядущую неразбериху в престолонаследии, подначивать кровные распри князей и дворян. Устраивать же браки великих княжон с господарями иноземельными или детьми их и этим упрочивать дружбу держав московитам всё был недосуг: воевали едва не со всеми. Годунов же, взойдя на престол, посчитал, что любой мир полезней славнейшей войны, и обезопасил страну договорными грамотами в порубежьях. Швеция гордится победой над по-сошным воинством Грозного, пресекла нарвское мореплавание — так найдём союз с Данией, мечтал государь, флот её крепок на Балтике, запретит с высот палубных Карлу пускать на дно российских негоциантов. Для сего и задумано было женить приглашённого датского герцога Гартика Ганса на Ксении Годуновой — так Борис Фёдорович выручил бы и дочь, и Россию.
Принц Гартик сияющими волосами, скандинавским костюмом, туго обтягивающим гибкий стан, и косыми шрамами на лице, свидетельствующими о ратной отваге, вмиг заколдовал семнадцатилетнюю Ксюшу. Впрочем, принц сразу же простодушно признался, что шрамы сии не являют царапины вражеских шпаг, а всего-то следы от когтей перепуганной кошки. Своим рассказом он до слёз насмешил и царевну, и Годунова, но, не чая, ещё более привлёк её сердце к себе. Ксения и в тесном кругу своих дворцовых служанок слыла скромницей, густо не румянилась, не белилась, не покрывала зубов чёрным лаком, как иные московские щеголихи, и потому не смогла скрыть своей красоты от басурманина принца. Сердце Гартика забилось яснее, каждый шаг, каждое словечко Ксюши приводило его в восхищение. Окунала ли пальчики она в студени с имбирём, принц находил это верхом грации и изящества, плыла ли, метя пол бесчисленными парчовыми, шёлковыми опашнями, — предугадывал в ворохе их нежнейшую фигуру; рассуждала ли робко о бытии человеков и царств вкруг святого присловия: «Бог дал, Бог взял» — Гартик дивился её необычайному глубокомыслию.
Годунов был в восторге, однако синод наотрез отказался венчать молодых, пока принц не изволит принять православие. Гартик Ганс загорюнился, знал: не похвалят дома, коли сменит законы отцов на обычаи диких. Впрочем, юный датчанин не допускал и мысли, что его избранница может исповедовать что-то дурное. Православные тоже ревнители Бога единого, к тому же Ганс чувствовал: народы взрослеют быстрее религий, буйный варвар с Христом на устах превратится в изысканного феодала. Но ответственность перед родным королевством и Господом всё же была высока, и, прежде, чем, уступив московским упрямцам, окропиться святой водой, принц усердно осваивал вязкий язык россиян, сам листал часословы и псалтыри, изучал компиляции митрополитов. В том ему помогали немногие, для большинства же двора и бояр он был шут, басурманин. Само простодушие и доброжелательность Ганса усиливали подозрительность родовитых московских витий. Когда принц, увлечённый беседой с царевичем Федей, зашёл ненароком в Успенский собор, там была остановлена служба, а по удалении нехристя омыт пол и даже наново освящена вся церковь. На рождественском званом пиру, когда Гартик приветствовал патриаршию свиту искусным росчерком шляпы, духовные замерли в страхе — один только молоденький дьякон с бородавкой под носом помахал ему из заднего ряда над клобуками гусиным пером.
Отрепьев, прочно перебравшийся на патриарший двор, не забывал навещать раз в неделю родной монастырь. Келья деда Замятни вмиг наполнялась монахами. Григорий оправдывал все ожидания, привольно разлёгшись на лавке, бахвалился:
— Вот, мол, я вам, ребяты, и в дьяконы рукоположен, патриарх-то уж в Думы царёвы наверх с собой водит.
— Да ну, — переглядывались чернецы, — а скажи, что там царь учинял?
— Секретное дело, любезные братья, — качал головою Отрепьев, но в глазах плутовала смешинка. — Побожитесь, что не продадите. А то знаю вас: докажу, что не вру, а башки хвачусь к утру.
Монахи крестились, как городские мальчишки, довольные, что патриарший любимчик не заставил всерьёз присягать целованием креста.
— За покупками в Китай-город никто не мотайтесь. Там назавтра не будет торговых рядов.
— Да нешто опять погорят? Звездочёты царю нагадали?
— Да что ж тут гадать, если царь сам велел поломать деревянные лавки, в береженье Москвы от пожаров настроить из камня ряды.
Отрепьев, прослывший беспечным бахвалом, на самом деле не говорил и малой толики того, что успевал узнать. Во время «сидения думского патриарха с бояры» жадно вглядывался в позлащённого человека на троне. Слушая богатый, густой голос Бориса — и грозный, и вкрадчивый, Юшка тщетно пытался понять: кто же он, царь безродный: злодей или правый? Заточение бывших господ своих, братьев Романовых, юный дьякон не ставил в вину Годунову, крамолу бы вычистил всякий монарх, а иной и посёк бы без жалости головы. Но загадка погибели Дмитрия не давала дьякону покоя. Незатейливому, как отчёт подьячего, рассказу Повадьина о розыске Шуйского Юшка тоже не очень-то верил. Он решил провести лучший, собственный розыск.