Как-то ненароком, разыгрывая простоту, рассказал патриарху: «Мол, давеча милостынь подал троим перехожим слепым. Да спросил их по жалости сердца, куда держат путь, и они мне открыли, владыко, идём, дескать, в Углич, на могилку царевича и крепко надеемся, дескать, на этой могилке прозреть. Потому как Димитрий давно уж творит чудеса то седой потемнеет, то безногий пойдёт, а в нощи из надгробного холмика бьют голубые огни. Только правду ли бают слепые, пресветлый владыко?»
При рассказе Отрепьева Иов нахмурился. Испытующе глянул он на молодого диакона. Григорий выдержал взгляд, оставаясь наивным. Патриарх успокоился и прочитал наставление. Не след принимать за чистейший бурмит[23] всё, чему поклоняются сирые, тёмные люди, а тем паче слепые. Он, владыко, дивится, как разумом книжный и светлый Григорий сам не мог проявить: чудеса сотворяют лишь мощи замученных и убиенных, а царевич Димитрий зарезался сам, он едва ли не грешник, и если пред Господом что извиняет его, только то, что сие учинил безрассудно, забавляясь в падучей ножом.
Отрепьев вышел из палат патриарха, вытирая пот со лба, но готовность сурового ответа у нескорого на соображения Иова поразила его и сказала о многом.
Во время богослужений в Благовещенском соборе патриарх нередко представлял вниманию Годунова псалмы и каноны святым, сложенные новым слугой. Имя писателя произносить было не принято, ангелы уж отворят уста для Господней хвалы самому достойному, то есть считалось: каноны по преимуществу сочиняет сам патриарх.
В отличие от многих последних живых и прозрачных произведений, псалом в день греческого великомученика Дмитрия был составлен тяжёлым умирающим слогом. Отрепьев преследовал одну цель: втиснуть тёмную строчку, где праведник сравнивался с камнем из Библии: «Яко камень, отвергнутый зиждящими, тако Димитрий стал главою в угле через ад в котле».
Борис почти засыпал под распев благовещенского доместика[24], исполнявшего этот псалом, как вдруг пробудился и дрогнул. В сплошном токе благонамеренных звуков почудилось, спелось: «Димитрий… главою в Угличе». Хотел озирнуться на патриарха, сдержался, прикрыл очи веками: может, решал — изучает его кто-то смертный или это по воле небес проскользнуло в молитве знамение?
Юшка сразу решил, что открылся убийца. Но ещё раз неспешно обдумав свой сыск, он заметил: Годунову могли быть известны все слухи о собственном страшном злодействе и чудном спасении Дмитрия. Только как бы то ни было, ясно одно: память о несчастном наследнике Грозного до сих пор холодит и царапает сердце царя.
«Неужели царенье, поставленное от земли, — удивлялся монах, — так непрочно, так шатко? — Ему сделалось жалко Бориса. — Отчего он пугается знатного призрака? Разве простых пастухов Давида и Иосифа не избрали на царство израильское?» Отрепьева что-то порою влекло к Годунову. Во время стояний у бархатной стенки как хотелось ему подсказать что-то, даже поправить царя. То казалось диакону, что Годунов слишком мягок и кроток с боярами, то что долго мусолит указ. Но такой мелкий чин, как Григорий, все мысли был должен держать при себе, и, возможно, поэтому добрые чувства монаха к царю постепенно сменились на тихое бешенство.
Смысл иных решений Годунова, подсказанных длительным опытом, был просто тёмен для Юшки, в иных случаях Борис Фёдорович, уже постаревший, источенный болезнью, действительно чересчур осторожничал, избегал резких выпадов, взмахов, но — так или нет — маленький диакон, исполненный тайными бурями, негодовал всякий раз, посещая дворец.
И всё вспоминались рисковые шутки с державой и скипетром в келье Повадьина. Сласть жуткая щекотала под сердцем, если только представить не в шутку, всерьёз: скинуть рясу, назваться Димитрием, сесть на московский престол! Варлаам брякнул сдуру: «Валяй, царствуй», тут же забыл. Но Отрепьев, привыкший уже доверять своей смётке и ловкости, не увидел причин, по которым не мог бы обдумать шальную затею.
«На один грех больше — сами вы святейшие… И ведь верите же, будто я — благочестнейший отрок, певчий книгочей! Да что ж всего лишь это?.. Верите? А я и не диакон патриарший, вот и не угадали, я — аж Сам!..» — давился он и на постели от балбесного глубинного смеха — даже не победного, не мстящего…
«Годунов всё равно правит глупо, не жалко и скинуть такого. А я бы…» — Григорий дышал вдохновенно глазами, и если случались монахи поблизости, думали: вот, сотворяет псалом.
Конечно, он и слышал, и в книжках, и на фресках видел, что всяк грех, строго по разряду в древней небольшой таблице, наказуется в посмертии. Но правила игры света и тени на согрешившей земле — совершенно другое, сложная премного, путаная вещь. Посмертие Отрепьевым ещё не чувствовалось — значит, далече. Притом, любя и веря в деда и даже уважая несколько пример его, юноша смутно надеялся (чего для безмятежности житья пока достаточно) на старости свою гору страстей отмолить.
Ведь необеспеченный и малым голубым запасом крови Годунов — тоже не Божий помазанник, сам едва ли не преступник!.. Да велик ли грех столкать такого-то? (Особенно коли во благо земли?!.)
«Царь препросвященный» — тоже название одно. Недаром ёжится на троне. Или боится ужаса на небе, или… Или так уж. Теперь и на земле побаиваться надо стало: нет больше естественных царей, а самый гибкий и лихой — теперь здесь царь.
Одно было худо: Отрепьева знали в Москве. «Цесаревичу» следовало объявляться скорее на дальней окраине, там полуголые, злые помещики в пустошах, там всё недовольство, а значит, и смелость добыть себе жизнь. Справа — Польша, вниз — степи, казаки, как знать…
Как знать, пособят или выдадут головою? Давно ли метался по монастырям, хоронясь от Борисова гнева. На дворе патриаршем покойно и вкусно. Иной за подобную участь полжизни отдаст. Вот если бы снова опала? Отрепьев тогда бы уже не раздумывал. Но опалы ждать неоткуда — Иов ценил словотворца, все разбойничьи байки в монашеских кельях, все неосторожные шалости сходили Григорию с рук. Пел псалмы за чугунной решёткой двора вьюжный, добрый январь; в сердце книжника зря загорались и гасли мечты.
Праздник на льду
На крещенское ясное водосвятие длинный поезд, удав в золотой чешуе, от Кремля подвигался к реке. Шествие открывали, как обыкновенно, стрельцы, но им были на этот раз выданы из оружейной палаты богатые сабли и дротики. Вослед им высоко развевались на древках хоругви, плыли иконы, кресты в эсонитной[25], жемчужной оправе, затем шли и учители православия. Дивный блеск епитрахилей[26] архиереев усиливался вместе с саном. За владыкой уже начинались царские люди. Дьяки разных приказов, дворяне, стряпчие[27], стольники, думные, после бояре в соболях и бобрах — по три в ряд. После сам государь. Дале заново всякая служба, приказ, сановитые гости и опять-таки ратные люди, стрельцы.
Народ, весь худой да весёлый, без шапок, занял, залил и Красную площадь, и белую реку, и все прилегавшие улицы.
Поезд подошёл к иордани[28]. В морозном воздухе певчие перебивали колокола.
— Во Иордане крещаюся Тебе, Господи, Тройческое явися поклонение: Родителев бо глас свидетельствоваше Тебе, возлюбленного Тя Сына именуя, и Дух, в виде голубине, извествоваше словесе…
Патриарх окунул осторожно крест в воду, и крест засиял ещё ярче. Знамёнщики преклонили вокруг иордани знамёна московских полков.
— Явлейся, Христе Боже, и мир просвещай, слава Тебе.
Под такой же малиновый звон возвращались к Кремлю.
Перед патриархом раскатывали кахетинские длинные коврики, чтоб не поскользнулся на льду. У кремлёвских ворот ожидали особенно знатных и немощных несколько санных возков. Попрыгивали и били в ладоши кучера и запяточные. Пока шли водокрещи, возки перестроились, дабы в том же порядке доставить хозяев назад. Отрепьев того не учёл (он в первый раз сопровождал Иова на такой церемонии) и, не глядя, катнул коврик к старому месту, к похожему на патриарший возку.
Иов погрозил ему посохом и прошёл дальше. Юшка, сообразив, в чём дело, хлопнул себя по лбу. Живо сматывая дорожку, он подвинулся к пышным саням, тем, что принял сперва за свои. За широким, расписанным морозом по слюде оконцем неясно белело лицо. Юшка вдруг догадался, чья это карета: только самые знатные девицы не покидают возков, их всегда стерегут от нечистого глазу. Сделав вид, что никак не управится с тяжким ковром, Юшка вовсе дошёл вплоть до дверцы. Ему что-то уже закричали запяточные, когда он, поскользнувшись, упал на окно. Близко качнулись жемчужные веси[29], в пушистых ресницах глаза ни напуганы, ни надменны, голубы да легки. Диакон не видел лица прекраснее, очарованный, распустил он подобранный коврик. Казалось, тяга земная утрачивала над ним свою власть и он вниз головой падал в небо.
Кто-то схватил Григория за плечи, не вдумываясь, он отшвырнул того прочь, в сугроб. Тогда слезший с лошади грузный детина размахнулся и сбил его с ног кулаком. Вторым ударом возница мог прикончить монаха, но вдруг тонкий трёхгранный клинок упёрся точно под ложечку царского служки. Принц Ганс Гартик, любезно улыбаясь, просил его не горячиться, вернуться в седло. Суматоха уладилась. Кучер, хмуро взглянув на вельможного немчина, отступил. Царевне, несмотря на старания пажей, удалось приоткрыть чуть-чуть дверцу возка. Ганс, подойдя, успокаивал:
— Не волнуйся, мой радость. То нечаянна стычка. У аббата бит глаз, то и всё. Успокойся, мой ягодка.
Защёлкали шелепуги[30], сани двинулись, поплыли к Фроловым воротам. Отрепьев ещё стоял на одном колене, красно-зелёные бархатные жар-птицы пролетали в глазах. Русские люди шли мимо. Герцог не торопился уезжать, помог подняться; спросил не от милости, а по долгу, как равного, деревянно:
— Как ты чуешь? Стоишь? Ты сумеешь пойти? — и заулыбался: — А я тебя помню, ты на обеде епископов мне махал.
— Ну и ладно, — придя в себя, перенял его тон и Юшка, не знал только, как величать иноземца. — Спаси Бог за выручку, гость именитый. Теперь я должник твой, платить только нечем.
Дьякон поклонился, думал было идти, но Ганс опять придержал его:
— Слушай, ты первый московский, который так говорит со мной, который так мил. И ты есть мой должник, ты показывать мне Москва.
— А что тут показывать? Строится помаленьку. А так деревня деревней. — Юшка, желая понравиться датскому герцогу, бахвалился тем, что не ценит родное. — У вас там, я слыхал, города-то получше, да?
— Получше, да. Я хотел узнавать ваш обычай.
— А, пожалуйста. Хоть сейчас и пойдём. Не в санях? Пешком, что ли?
— Пешком, что ли? Да. Не в санях.
— А что всё переспрашиваешь? Что на царевне не женишься?
— Я ещё недостаточно знать ваш язык. Я покуда католик, — успевал Гартик Ганс отвечать на все вопросы Отрепьева разом; казалось, не он собирался узнать Москву, а Отрепьев — выпытать Данию.
Народ небольшими и крупными толпами расходился уже по дворам, утешенный зрелищем праздника. Григорий, заметив знакомого чудовского монаха, поручил ему коврик, и товарищи двинулись на Арбат.
По мере того как жаркие птицы отлетали от глаз Отрепьева, им снова овладевал воздух встречи с царевной. Чудный лик снова встал перед ним, суетливые мысли ушли, и в душе воцарилось блаженство безмыслия. Но оно продолжалось недолго. В отношении Ганса Григорий внезапно почувствовал злую досаду и ревность. «Почему? — тщетно спрашивал он сам себя. — Вот двое неглупых парней, но почему же один из них — русский и бедный, а другой — иноземец, богач, шляпа, шпага и даже колдунья-невеста».
— Как зовутся те башни? — указывал Гартик вперёд. — Китай-город? Почему Китай? Не знай? Скорее похожие на итальянские крепости. Ах, вот и в масках танцоры, здесь всё как в Венеции.
— Не гляди на них, Ганс, — это как раз не в обычае. Так, пьянь какая-то. Святки у них, вишь, не кончились.
— Эй, мужичок, — обратился Ганс Гартик к одному рослому плясуну, который почему-то был в рясе и обвязан большим, тканным в ёлочку полотенцем. — Пожалуйста, продавайт ко мне маску. У меня русской ньет.
Пляшущий приподнял, как забрало шелома, личину и обратился в нарезавшегося Варлаама Яцкого:
спел он, уперев руки в бока.
Герцог кинул ему золотой, взамен поймал маску вепренка, с детским смехом надел её.
спел, хохоча, и Отрепьев, — и в водокрещи в чёртовы игры играешь, ты язычник теперь после этого.
— Что плетёшь? — замахал на него Варлаам. — Водокрещи ещё не прошли. Вот теперь же и смою грехи.
Захмелевший монах припустился к реке, стаскивая на ходу рясу и отвязывая полотенце. Подбежав к иордани, скинул исподнее, сапоги, оглянулся на догоняющих диакона с герцогом-немцем и, похлопав по розовым, жирным местам, сиганул в иордань. Только столб перламутра взвился.
— Давай руку, дурила, потонешь.
— Очищается, крещается водою святою раб Божий, — хохотал в иордани монах.
Вылезая, однако, дрожал, но растёрся густым рушником, стал как новый.
— Ты есть самый большой молодец, — похвалил его Ганс. — Вы не только живёте в морозной стране, но ещё и играете с холодом.
— Слушай, немец, а ты что? — вдруг сказал Варлаам. — И ты тоже харю цеплял. Очищайся.
— Брось, чудак. Принц, не слушай.
— Ничаво, — напирал Варлаам, — если он христианин, очиститься должен. Дома, немец, живи, как сам хочешь, а в гостях — как велят. А уж веселит водичка-то, вроде и хмель сошёл, а всё весело.
— Всё весело? — Гартик стал раздеваться.
— Принц, ведь он морж привычный, промёрзнешь, — качал головой Григорий, но явно не запрещал. Ганс вручил ему шпагу, одёжу и маленький крестик в алмазах; с обратной стороны креста инок с трудом по-латыни прочёл: «Боже, храни наследующего». Принц растёрся снежком и, ахая, погрузился.
— Давануть сапогом басурмана? — предложил Варлаам. — Скажем, утоп, а одёжа поровну?
У Григория перехватило дыхание… Ксения, ягодка, — не назовёт её так больше высокородный простак. Слишком душно. Григорий опомнился.
— Что ты, дьявол, по-твоему, немец уж не человек? Или думаешь снова очиститься?
— Да ты что, я шутил, — удивился искренно Яцкий.
— Шутил! Давай немца тяни, а то вправду потонет.
Выловленного Гартика била крупная дрожь. Растирали нещадно, но всё ж полотенце было влажное от Варлаама. Довели до корчмы, дали водки и пенника[32].
Целовальник, завидев заморского чиновного гостя, пошёл метать на стол. Из глубокого погреба, где долго таил от нищавших в голодные годы людей, поднял, вынес просольной белужины, доброй ветчинки, коровьего масла. Но, видимо, что-то уже залежало от жадности хлебосольца: Гансу сделалось дурно в желудке, а может, ослабила герцога ледяная вода. Лоб его запылал. Поддерживаемый под руки пьяными чернецами, добрел Ганс до посольских палат.
— Выпей стопку анисовой, — напутствовали его Варлаам и Отрепьев, — да в баньку. Пусть попарят, похлещут тебя хорошенько. Всю хворь рукой сымет.
Ганс последовал русскому средству: но в парной из желудка хворь легко подалась в ужаревшую кровь, а оттуда, сквозным прохождением распаренных мышц и костей, прямо в мозг. Утром Ганс не сумел встать с лебяжьих перин. Мельчайшее шевеление превращало его в сгусток адовой боли.