— А чем новые взгляды твои? — перебил снова тот, с тряпкой. — Сиракузские формулы знает всякий монах, а уж скажет складнее тебя.
— Здесь использован лишь дифферент Птолемея… — начал было докладчик, но только вывел из себя стирающего, и тот швырнул в него тряпкой. Докладчик пригнулся, меловая тряпка попала в Отрепьева, облокотившегося на подоконник. Взгляды всех обратились к нему.
— Вот увидите, всё то же самое, — обратился противник ко всем. — Слышь, дружок, поди к нам, — пригласил он монаха, не смущаясь своим попаданием, — расскажи-ка нам, как создан мир.
Григорий готов был поклясться, что спутан здесь с кем-то другим, но всё же сощурился, припоминая «Индикоплов»[43].
— Земля — плоскость, яко скиния Моисеева, сверху покрыта твердью и стоит на твёрдой основе, люди есть на одной стороне… Солнце прячется ночью за горы, и служебными духами движутся звёздочки…
Сначала глаза округлились у всех, потом секта вся (как сидела) по чуть-чуть начала сползать на пол.
— Ну уж это… того, — непонятно сказал тот, что задал вопрос, когда снова смог стать непреклонным и злобным, — а с другой стороны, значит, это… того… нет людей?
Отрепьев ответил язвительно и подбоченясь, решив продержаться:
— А с другой стороны быть не может людей, иначе бы они упали бы.
Снова хохот: «Упали бы!», «Твердь! Нет, это ты, брат, пальцем в небо!», «Да откуда же взялся такой — к первогодкам его!»
— Подождите, ребята. Не знаешь ли, юноша, кто живёт в Индии? — заговорщически подмигнул друзьям один.
— Мактиторы в Индии. Зубы у них в три ряда, а нога одна, ею они закрываются, как опахалом, от солнца…
— Слушай, хочешь учиться? — спросил серьёзно, всмотревшись в монаха, сердитый сектант. — Но учти: твой игумен тебя не похвалит. Не в чести мы, социниане, у пастырей ваших.
Григорий тоже ощупал внимательным оком смешливое братство. Может, просто весёлые люди, шуты, или вовсе какие-нибудь слабоумные? Только нет, непохоже: лица добрые, дерзкие, — Григорий не видел таких и у книжников на патриаршем дворе, лица, крепкие знанием точных понятий, закалённые вечным борением дум.
— Сам я себе настоятель, — решился Отрепьев, — только чур: научить меня быстро всему, до субботы.
— Хват! Да кто ты такой, чтоб курс за неделю тебе преподать?
— Угадайте!
— А что тут гадать: монах ты, и всё.
— Теперь вы пальцем в небо.
Отрепьев с размаху метнул тафью под ноги, выпалил одним духом:
— Я — переодетый царевич Димитрий.
Уловил верхним краешком сердца: кто-то в сочувственном ужасе и вечной рясе замер, оставшись один наверху…
Ариане[44], последователи краковского старца Социна, с немалым рвением принялись за обучение «царевича». Проповедник Матвей Твердохлеб разгромил все твердыни его представлений о Ветхом и Новом Завете. Богословие арианства выводило Всевышнего менее жутким, Христос же и вовсе считался простым человеком, и на угнетение личным богатством кабальных холопов социниане смотрели как на преступление против Христа. Отрепьев чувствовал сердцем прозрачную прелесть воззрений своих новых товарищей. Все сектанты его тоже очень ценили, Матвей успел шепнуть каждому: если Димитрий когда-нибудь будет признан московским царём, арианскому братству должно повезти.
Отрепьева убеждали загодя в том, что учение Ария и Фавста уже пустило глубокие корни при всех королевских дворах европейских держав, и даже в Запорожской Сечи гуляет вольный казак-арианин Герасим, за верное понимание заповедей прозванный Евангеликом.
В богословии и философии Григорий особенно преуспел; в иных науках, чтоб чуть-чуть поумнеть, надо было запомнить сначала бессвязное множество терминов, а здесь всё знакомо: строптивая логика на чистом месте. Когда Матвей Твердохлеб начинал объяснять ему несправедливый строй общества, Григорий даже подхватывал и шёл с учителем чуть не на ровнях.
— Вот когда я буду царём, то всего всем дам вдоволь.
— Нет-нет, так тоже нельзя, — пугался Матвей, — тогда как овладеет людьми искушение? А не будет искуса, не быть добродетели высшей, она же его оборот.
— Ну и что, пусть вздохнут люди, — не соглашался Отрепьев, — пусть все эти вещи не действуют.
— Ну глаголил! — смеялся учитель. — Разве мир устоит без боренья заоблачных помыслов с чарами ада?
— А вот дети, — вспоминал вдруг Отрепьев, — какие особые помыслы и добродетели в них?
— Вот. А всё потому, что в них нет сатанинских страстей!
— Ну вот видишь, — подсказывал Отрепьев, — а смотреть всё равно ведь приятно.
Соглашались в одном: что в книжном и выпившем человеке много всего намешано.
— В единичном лице будто несколько лиц, — умствовал Твердохлеб, — я так думаю, недалёки времена, когда и одному человеку будут говорить: вы.
С астрономией, химией было сложнее: поначалу Григория всё удивляло, потом стало теснить, раздувать. Ему представилось, что он станет самым великим монархом, основателем вольной, премудрой страны. Он напал на невзрачные литные книжки, изъясняющиеся не разнотравием слов, а ёмкой арабской цифирью.
Только вскоре Отрепьев увидел ничтожность свою перед этими книгами. (Иных мест даже гощинские учителя не могли прояснить).
«Для чего мне весь мир, все утехи и слёзы его, — еле двигалось творческой ночью в его голове, — если я не могу раскусить эту чёрствую, заледеневшую строчку, расписавшую всё существо». И пропал бы монах в тёмных дебрях арабских значков, если бы не шпионом и пажем приставленный к нему развесёлый поляк Ян Бучинский.
Ян не забывал вовремя причастить принца бастром[45], и тот свежел, забываясь.
Как-то утром Отрепьев с Бучинским похмельными вышли из школы и заслышали радостные колокола. Православные церкви сзывали своих прихожан на кирилло-мефодиеву литургию.
— О, я же должен быть в другом месте, — всплеснул руками Отрепьев.
— Як ты хцешь, Димитр, идзем разэм, — отозвался Бучинский.
Раскачиваясь, напевая псалмы, двинулись в Дерман. Пристали по дороге к двум крестьянкам, несущим дары в монастырь. Тяжёлые корзины с дарами — яичками, сальцем и сдобой — давили на плечи женщин, а тут ещё сбоку навешивались «филозофы». Крестьянки ругались. Забранились и пьяные.
— Лепей отэйдз, Димитр, ты — мних, — отгонял Ян Григория, — тобе не можно мец слабосци к паннам.[46]
Биение многих копыт в подлетающем облаке пыли вынудило всех убежать на обочину. Но облако не миновало прохожих, пало вблизи, передовой всадник, старец в панцире, осадил перед ними коня. С разлёта, с трудом остановилась и его свита.
— Срамник рясный! — загремел голос старца, осиплый, но сильный. — А ты, Бунинский! Я дал братству вашему кров, пособил и карбовцами, думал, люди учёные, благочестивые, а вы только поите бродячих монахов, охмуряете даже паломниц. Не смейте на празднество оба соваться в обитель мою!
Ян Бунинский не был трезв или робок настолько, чтобы смолчать.
— Ясный кнезь Константин, — поклонился он, едва не свалившись, грозному всаднику, — я буду давать справозданя[47], коли выпию или в обществе женщин, которое я изберу, разве только синьору синода[48], а сей юноша, хоть и одет мнихом, и жил в монастыре твоём в Дермане, волен в действах своих ещё боле меня, волен, кнезь, пшиказаць скопить с коня тобе и цаловаць кравэндзы його убранья…
Отрепьев приосанился.
— Этот юноша, — продолжал Ян, — есть природный царевич московский. Отпускает тебе, так и быть, безрассудны слова.
— Гей, ребята, — оборотился князь Константин к своим гайдукам, — взять бражников с собой, в монастырь, узнаем, что за птицу в нашем гнезде приютили и, коли не защитят её там, взгреть обоих по всем мягким местам, чтобы помнили, как жартовать с воеводой Острожским.
Бунинский оказался не столько пьяным, чтобы в мгновение не отрезвиться, и брызнул в ближний овраг, полный жимолости и прочего куста. Отрепьев опешил и был пойман.
Варлаам долго не мог ничего отвечать, глядя то на Григория, то на старого князя в аквамариновых латах. Отрепьев начал тайно подмигивать другу, но князь приказал загородить его щитом, сам подмигнул Яцкому:
— Это кто?
— Где?
— За щитом.
— Григорий.
— Да? А вот он говорит, что — царевич Димитрий!
— Как?.. Ах, ну да, — Варлаам с перепугу присел, но его снова подняли.
— Так царевич Димитрий али Григорий?
— Григо… Димитрий.
— А откуда ты, монах, про то сведал?
— Григорий сказал.
В дальнейших расспросах не стало надобности. Константин Константинович приказал запереть бражника в свободную келью до окончания праздничного молебствия, а там уж он с ним «потолкует по-свойски».
Хотя за плечами самозванца, по-видимому, не стояло никакой знатной силы, Острожскому что-то нашёптывало: его планиду лучше сразу окоротить. «Хорошо, дурак, мне попался, — с презрением, но и неясной опаской думал князь, — а не представился тем забиякам-безумцам, что подзуживают воевать с Москвой короля, уж они щегольнули бы собственным принцем». Князь Константин Константинович знал: «посполитому рушению»[49], обессиленному рубкой в Ливонии, не добыть славы в новой войне. Хотя все пращуры старого князя деятельно враждовали с Москвой, сама мысль, что неумный католик-король вновь столкнёт православные земли, возмущала Острожского. Вообще князь был большой просветитель, надёжа Византии: и в Остроге, и в Дерманском монастыре стучали его новенькие словолитни[50], константинопольские дидаскалы и светские учителя, приглашённые им, собирали приличные аудитории в Галиции и Литве. Князь считал самостийное, тихое сеяние и прорастание зёрен учёности в сумрачных почвах самым прочным из завоеваний.
Отрепьев, припав к чугунной решётке окна, замурованной в стену, чуть расслушивал за плясом малых колоколов величания:
— …Кирилле и Мефодие Богомудрии. Владыку всех молите, все языки Словенски утвердити в православии и единомыслии, умирити мир и спасти души наша…
Шёл второй день молебствия. После заутрени Отрепьеву принесли хлебца с первыми нежинскими огурцами, а перед вечерней, он знал, принесут молока. Скрепя сердце Григорий готовился к этому времени. Всю утварь нежилой этой кельи составляла копна старого сена на лавке со сломанной ножкой. Отняв ещё одну ножку, Григорий упёр лавку в угол для стойкости; скинув рясу, набил её серой травой и в траву же искусно зарыл, сделав спящего схимника. Сам присел возле двери, сбочь выпуклых петель.
Во дворе ржали лошади новых гостей, вот усмирились, — наверно, рассёдланные. Возвещая вечерню, снова ожили колокола. Где-то рядом возникли шаги, приближались поспешно — человек опаздывал в церковь. Загремели ключи; крякнув, дверь приоткрылась, потом распахнулась совсем. Гайдук, уже безбоязненно переступив порог, пошёл к лавке.
— Эй, никак не проспишься, ворона! На вот мо…
Григорий рубанул сзади лавочной ножкой, ребристым сосновым поленцем. Кувшин мягко пропал в черепках на полу, скользнув из рук ослабевшего, — белизна освятила всю келью.
Кинув деревянную ножку, Григорий подхватил оседающего гайдука и сложил в неприметное место недавней засады. Затаив жуть, выглянул в коридор: пустота, своды дальних покоев, ни крика, ни всполоха. Люди князя и братия уже на молебне. Полетел на носках вдоль дверей, спохватился: осмотрел себя — шерстяная, видавшая виды рубаха, парчовые штаники в латках. Такому куда?
Вдоль по стенам от главного входа до трапезной, откуда доносятся перезвоны посудного серебра, расставлены ратные латы гостей, кладенцы, арбалеты и ружья. Настоятель, ведя христиан к угощению, заодно будет это кропить. Отрепьев выбрал доспехи поглуше, с полновесным забралом, гравированными заострениями на локтях и носках сапогов, — может, бронь эту доблестный воин ещё при Грюнвальде отнял у Тевтонского ордена.
Монах-конюх, занятый вместо вечерни созерцанием и холей гайдуцких атласных коней, вздрогнул и окрестил их, заслышав железную поступь.
— Что так рано от нас уезжаешь, любезный? — спросил, кланяясь, подошедшего, строго оборудованного рыцаря из княжеской свиты, в подслеповатом шлеме и с ружьецом в руках. — Который твой конь-то, давай заседлаю.
— Коатин Коатинович поылает меня бу-бу-бу, — произнёс рыцарь неразборчиво, как из бочки. Указал на малорослую крепкую лошадь.
Монах, конский угодник, так ласково обратал и зануздал татарского скакуна что тот подпустил безо всякого гнева Отрепьева.
— Хочешь, загадку задам? — спросил дерманец, расстилая потник и пахву[51]. — Ниже собаки, выше лошади.
— Се-о, — промычал в шлеме Отрепьев и, сев в загаданное, дёрнул повод.
— Умный одно слово вымолвит, а уж ум скажется, — польстил витязю монах, — эх, узда наборная, лошадка задорная! — уже завистливо говорил он, глядя вслед поскакавшему всаднику. — Такому — всё прах!
На грани Дикого поля
В белом море полыни шёл рысью бахмат с бронированным всадником. Острова зверобоя порой закрывали с ушами коня, — казалось, рыцарь сам собою, кузнечиком скачет по травам. Лёгкий шлем, накалённый степным жутким солнцем, был снят и пристегнут к узде, голова рыцаря маленьким мячиком упруго вздрагивала над латами. Странник часто привставал в стременах и вытягивал шею, так он ждал появленья Днепра. Но вокруг только волны полынные ветер катил по степи да шарахались дрофы и стрепеты, вспугнутые бегущим бахматом. Всадник вздыхал; позволяя коню отдохнуть, бросал поводья, а сам, опьяневший от марева, закидывался в седле, запевал. То могучий церковный распев, то мирская привольная песня с необъятной, со смертной тоской по веселью тогда оглашали безлюдный простор. Тенор юношеский то затихал, то внезапно взвивался, будто припомнив любезный напев. Наконец рыцарь стих от какой-то прихлынувшей думы, но совсем ненадолго, опять распрямился, тряхнул головой и всему рассиянному дикому полю зыкнул с дружеским вызовом, звонким огурством:
— Ты-ы-ы, царство!
Фью-и-ить — просвистело легко за спиной, вместо прежнего звука голос коротко хрипнул, сожжённый змейкой аркана. Рывок — рыцарь сброшен с седла, с лязгом грянулся оземь, степь пропала.
Он с возлюбленной шёл к материнскому благословению. Мономахова шапка давила на темя. Оторочка соболья ласкала ресницы, но застила свет. Он встаёт на колени пред образом, но сквозь меха различает вдруг ясно: вся в огнистых перстнях держит, водит икону пугливо не материна рука. Тяжело, как налитую сталью, поднимает он голову, видит чужое лицо. Поворачивается и к милой: сказать, что не к месту пришли, но и тут замечает подмену — от шитого жемчугом косника до губ опадает батист с вытканной травкой, но губы видны, улыбаются, тонкие, хищные. Рыцарь так ужаснулся, что выскользнул из забытья. Небо блёклое, знойное — далеко. Вспомнил — нет, он пока что не царь, а расстрига Отрепьев. Близко — копчёное, радостным диском лицо, остроконечный тюрбан. Ятаган перед носом. Татарин сидел у него на груди, — видно, думал: добить ли, забрать ли в Орду? Увидев, что пленник очнулся, охотник радушно оскалился, сделал знак ятаганом: вставай. Григорий, хватаясь за пардову шкуру[52], свисавшую с басурманского скакуна, еле-еле поднялся с земли. Кости вроде бы целы, но степь всё ещё колыхалась, плыла. Поганый с хрустом заломил ему руки назад, стянул, завязал там каким-то канатом:
— Карашо!
— Слушай, воин, — возразил наконец-то Отрепьев, — ты ведь знаешь, я кто? Царь секретный.
— Карашо, — рассмеялся татарин. — Карашо, бачка-государь. Калым за тебя большой будет.