Призванный хранить - Пахомов Николай Анатольевич


Призванный хранить

Наде и Нине

Крепость Тебриз на склоне священной горы Алу,
Центральный Кавказ, II мукхарам 780 г. Хиджры

В эту пору в низинах всегда цвели сады.

Множество селений, прилепившихся к склонам гор, утопали в причудливом соцветье чёрного (вспаханная земля — плодородная, способная превратить в живое дерево даже вкопанную оглоблю), белого (сады, целое море яблоневых садов в шапке густых дурманящих ароматов) и зелёного — яркая молодая трава, горячая, клейкая от солнца, по которой в детстве я так любил бегать босиком... Впрочем, вру: в детстве я ненавидел бегать без обуви — трава казалась слишком колкой и грубой для моих нежных ступней, к тому же она ассоциировалась у меня с летом, жарой и множеством насекомых, которых я тоже ненавидел и боялся. Даже безобидные муравьи вызывали у меня почти панический ужас — не говоря уж о пчёлах и медведках... Я всегда был неженкой. Однако никому даже в голову не приходило посмеяться надо мной.

Только ей...

Только ей я мог позволить и простить все, даже смех — впрочем, совсем необидный, ласковый и чуточку снисходительный. Ей — моей Женщине, единственной во всей Вселенной, Женщине, Которую Я Любил, Женщине моих грёз...

Помнится, мы сидели в саду на расстеленном на земле покрывале. Покрывало было нежного персикового оттенка с большими вышитыми цветами — его ткали мастерицы из Дербента, на весь мир славного своими тканями. Вокруг цвели яблони, белый цвет медленно осыпался нам под ноги, и низко гудели пчёлы. Одна вдруг села мне на палец — наверное, её привлёк запах мёда, налитого в глиняную пиалу. Я отшатнулся, и она, моя Женщина, успела заметить секундный страх, исказивший моё лицо. И рассмеялась. Я покраснел от стыда и разозлился. Она успокаивающе дотронулась до меня, капнула мёду себе на ладонь и протянула руку вверх. Тут же на неё села пчела (меня даже дрожь пробрала, когда я представил, как она скребёт по коже своими лапками), подползла к капельке мёда и погрузила в неё хоботок. Женщина не пошевелилась, позволяя пчеле насытиться. Потом пчела поднялась, сделала круг над её головой — я поклясться бы мог, она благодарила её! И — улетела. Я смотрел зачарованно. Меня восхищало в этой Женщине всё — каждая чёрточка её точёного лица, каждый волосок, каждая складочка одежды. Не удержавшись, я робко коснулся её, и меня словно поразило молнией. Жар ударил мне в голову — она перехватила мой взгляд и поняла...

Потом мы прогнали слуг и занялись любовью, прямо там, под цветущими яблонями. И каждый раз, бессчётное их число, я умирал, касаясь её, и возрождался, чтобы снова умереть, сгорая на высоком костре, падая в пропасть со скалы, окунаясь с головой в ледяную горную реку, чтобы никогда не вынырнуть... Я и сгорел бы ради неё, если бы только она приказала. И не испугался бы целого роя диких пчёл или тысячи вражеских стрел и мечей. Или гнева самого Аллаха — я бы сумел защитить её от всего. Я был уверен в этом, потому что был в ту пору молод и до глупости наивен.

Теперь от той щенячьей наивности не осталось и следа. На смену юности пришла нездоровая рыхлость в фигуре, одышка и артрит; каллиграфия моя была всё ещё безупречна, но каждый раз, берясь за камышовое перо для письма, я испытывал боль в искривлённых пальцах. Хотя я давно привык к боли, она стала для меня своего рода знаком: я ощущаю её — значит, ещё жив...

Человек, стоявший перед узким стрельчатым окном — не окном, а скорее, бойницей, пошевелился, и я поднял на него глаза. И подумал, что время сохранило его лучше, чем меня. Царь Грузии Гюрли и сейчас, в весьма зрелые годы, обладал великолепной фигурой и литыми мышцами (их не могла скрыть даже броня из позолоченных пластин, надетая поверх парчового кафтана). Я видел его чеканный профиль: гордо посаженная голова на широких плечах, хорошей лепки нос и раздвоенный, как жало змеи, подбородок. Ей-богу, будь я женщиной, я влюбился бы без оглядки — в этот подбородок нельзя было не влюбиться.

Таким он был — таким он останется в веках, правитель Грузии, поэт, красавец и воин, покоритель народов и непокорных женских сердец. Жизнь воина — жизнь в седле, в кровавых схватках, в постоянном, даже во сне, чувстве опасности, когда полагаться можно лишь на зоркость глаз, силу мышц и звериную реакцию — такая жизнь действует на мужчину подобно целительному бальзаму: может убить раньше времени, но если боги будут милостивы — долго не даст состариться. Я никогда не был таким: тренируя ум и память, я забывал о теле. И оно мстило мне исподтишка. Сейчас я почему-то сожалел об этом — в последнюю ночь нашей жизни. Ибо следующего заката мне не суждено будет увидеть.

Было почти светло: всюду, куда ни кинь взгляд, сверкали во тьме костры. Их было много: больше, чем звёзд на небе. Или песчинок на дне реки, или капель в дожде. Я попробовал сосчитать их, но бросил, сбившись на второй сотне. Кострами были расцвечены долина внизу и склоны окрестных гор, и там, насколько хватало глаз, ухало, ворочалось, кричало и лязгало железом исполинское существо, имя которому было — хан Тохтамыш. Верховный правитель Золотой Орды, посаженный на её трон своим великим покровителем и вечным недругом Хромым Тимуром...

Странные их связывали отношения — Тимура и Тохтамыша, двух монгольских ханов: они то воевали друг с другом, мановением руки бросая на алтарь своей вражды тысячи и тысячи жизней, то скакали на своих конях бок о бок, и их знамёна — чёрный бык и золотой сокол — реяли один подле другого, наводя ужас на народы Кавказа. Они клялись в вечной дружбе и подсылали друг к другу наёмных убийц, но эти убийцы не достигали цели, ибо их хозяева слишком хорошо знали один другого...

С одной стороны, удивляться тут было нечему, во все времена такие отношения между правителями были скорее правилом, чем исключением, а с другой...

С другой стороны, эти отношения были слишком сложны и запутаны, чтобы рассказать о них вот так, в двух словах. На это стоило бы отвести в моей повести целую главу. Или вообще посвятить этому отдельную книгу.

Иногда из общей какофонии слух извлекал отдельные звуки: конское ржание, рёв верблюда, чьи-то отрывистые команды, стук топоров и скрип колёс — это строились лестницы и подкатывались ближе к стенам осадные машины, которые Тимур привёз из Китайского похода. Пройдёт совсем немного времени, отступит ночь, и с первыми красками зари ударит в ворота крепости таранное бревно, полетят на крыши домов камни, одетые в горящий войлок, бросятся вперёд жаждущие крови монгольские сотни, которым несть числа, против которых бессильны даже каменные стены, вознесённые на вершину скалы — так высоко, что не долетит пущенная стрела...

А потом, когда падут последние преграды на их пути, я наконец обрету покой. Смерть уравняет нас: две головы — моя и моего врага царя Гюрли — будут торчать над разрушенной стеной на соседних кольях, ласково скалясь остатками зубов и глядя на мир пустыми глазницами. А наши тела... Тела, наверное, так никто и не найдёт.

...Я пробрался в Тебриз за несколько часов до его падения. Для этой цели я воспользовался тайным ходом, который нашёл сам, — найти его было легко, нужно было только знать заранее, что именно хочешь отыскать. Я прошёл весь город и почти достиг дворца Гюрли, когда меня схватили стражники. Поначалу они чуть не зарубили меня на месте, приняв за вражеского лазутчика, но вовремя остановились. Наверное, их удивило моё поведение: я не сопротивлялся и не делал попытки бежать. Кроме того, при мне не было никакого оружия... да и вообще ничего не было, кроме маленького закупоренного сосуда с чернилами, палочки для письма и свёрнутой в трубочку рукописи. Моей книги.

Это была книга, над которой я работал много лет — с тех пор как покинул свой родной город Седжаб на западе Ирана. Все эти годы я скрупулёзно переносил на бумагу то, что видел вокруг, о чём слышал от других людей и в чём мне довелось участвовать самому. Я никогда не считал себя бедным человеком: на родине, в Седжабе, я жил во дворце эмира Абу-Саида и занимал высокое положение главного визиря, имел гарем из пятидесяти жён и целый табун чистокровных лошадей. Мне доводилось много путешествовать по свету — я побывал во множестве городов и стран, я был влюблён в самую прекрасную женщину из всех живущих под этими небесами, и она отвечала мне взаимностью. У меня было всё, что только можно было пожелать...

Но в Тебриз я вошёл, не имея при себе даже мелкой медной монеты. Приди мне в голову мысль купить у торговца хотя бы чёрствую лепёшку — мне нечем было бы расплатиться. Я потерял всё. Всё, кроме моей рукописи — единственного моего богатства. Лишь она не предала меня, моя повесть, хотя кому, как не ей, знать, что вся жизнь представляет собой цепь потерь и предательств...

Я пришёл в Тебриз, зная, что погибну через несколько часов. Многие жители уже покинули город, и в раскрытых настежь домах лениво поигрывал ветер. Другие спешно готовились к обороне, но все — и первые, и вторые — понимали, что город обречён. Обречённая оборона — это словосочетание показалось мне забавным, и я улыбнулся.

Гюрли спросил с некоторым удивлением:

— Ты улыбаешься, Рашид ад-Эддин? Ты совсем не боишься смерти?

Странно было слышать подобный вопрос от человека, который впервые участвовал в воинском походе в шестилетнем возрасте. Я убрал с лица улыбку и проговорил:

— Всё живое боится смерти, царь.

— В таком случае зачем же ты пришёл?

— Ты держишь в руках мою рукопись, — сказал я. — Значит, ты знаешь ответ на свой вопрос.

Он нисколько не изменился в лице — я даже позавидовал его железной выдержке. Его губы не дрогнули, щёки остались такими же безмятежными, что и секунду назад, и ни малейшей складки не легло на высокий ясный лоб. Разве что глаза... Глаза вдруг застыли, словно вода, подернутая льдом. Он действительно знал ответ...

— Неужели твоя ненависть так велика? — медленно проговорил он, глядя мне в лицо. — Так велика, что ты согласился умереть, лишь бы самому присутствовать при моей гибели... Ведь ты мог остаться там, в ставке Тохтамыша, и наблюдать всё с безопасного расстояния...

— Наблюдать с безопасного расстояния означает ничего не увидеть, — отозвался я. — Твой крах, царь, — это слишком большое событие. Как я мог пропустить его?

Низкая дверь из толстых деревянных брусьев, окованных зеленоватой медью, отворилась, и в комнату вошёл начальник крепостного гарнизона Осман, высокий чернобородый человек в полукруглом шлеме и кожаной броне с металлическими заклёпками.

— Монголы готовятся к штурму, — мрачно доложил он.

— Вижу, — почти спокойно отозвался Гюрли. — Как думаешь, они решатся напасть до рассвета?

— Вряд ли. Лезть в темноте по отвесным скалам — это безумие даже для кингитов[1]. Но на всякий случай я отдал распоряжение нашим лучникам не спать, а рабочим — поддерживать кипение в котлах со смолой... — Осман помолчал. — Ещё не поздно уйти, мой господин. Подземный ход выведет к реке, на северный берег, там ждут верные люди с осёдланными лошадьми...

— И что потом? — горько хмыкнул Гюрли. — Всю жизнь прятаться в горах? Сделаться пастухом или монахом-отшельником? Всё равно найдут. Найдут, притащат на аркане, посадят в клетку и станут возить по улусам как диковинку... Сколько у нас осталось людей?

— Двести человек ополчения, но они не обучены и плохо вооружены, их быстро перебьют. Около сотни лучников и копейщиков на стенах. Здесь, в башне, — тридцать тяжёлых меченосцев твоей личной гвардии. Кое-кто из челяди и мастеровых — те, что не успели уйти из замка.

— Среди них есть каменщики?

— Да, мой повелитель, — без раздумий отозвался Осман. (Похоже, у него был ответ на любой вопрос — за исключением главного... В другое время я бы им восхитился).

— Отбери пятерых из них и ещё пятерых самых крепких носильщиков. Каменщики пусть ждут во внутреннем дворе, у колодца, а носильщиков тайно проведи к дверям моей сокровищницы. Я скоро буду там. А сейчас ступай.

— А что делать с этим? — Осман подбородком указал в мою сторону.

— Ничего, — ответил Гюрли. — Он не пленник. Пусть идёт куда хочет.

Лицо воеводы обиженно вытянулось. Более всего ему хотелось бы сейчас вынуть саблю из ножен и одним взмахом отрубить мою никчёмную голову. Или подвесить меня на дыбе, долго и сладострастно ломая рёбра. Или утопить меня в яме с нечистотами — это, пожалуй, примирило бы его даже с собственной смертью, когда атакующие монголы запрудят улицы города. Однако на этот раз цепной пёс не получил своей порции мяса.

— Но, повелитель...

— Он свободен, — повторил Гюрли.

Осман поклонился и вышел. Я заметил, что он хромает — видно, получил рану, обороняя свою крепостицу в ущелье Сенген, на подступах к Тебризу, и пробиваясь потом с десятком уцелевших к замку, чтобы принять здесь последний свой бой...

Они обречены.

Они — это и я в том числе, я думал и о себе, но как-то отстранённо, в третьем лице. Плюс двести ополченцев, которых можно не принимать в расчёт, плюс тридцать гвардейцев (эти продержатся часа два, прикрывая своими телами ворота в башню), плюс сотня лучников у бойниц — против двухсоттысячной армии Хромого Тимура, его таранов, метательных машин, греческого огня и новомодного китайского пороха...

У них (у нас) нет ни единого шанса.

Наверное, я произнёс последнюю фразу вслух: Гюрли оторвался от безрадостного пейзажа за окном (чёрная земля, вспаханная ногами и копытами, смрад и костры) и повернул голову.

— Ты ещё здесь? Я же сказал, ты волен уйти.

Плевать ему было, здесь я или нет. Я смиренно поклонился, отложив в сторону камышовое перо.

— Ты закончил свою летопись?

— Летописи никогда не кончаются, царь. Они лишь меняют автора. — Я с любовью посмотрел на пергаментные листки, по-прежнему лежавшие в руках у Гюрли. — Однако, думаю, эта повесть переживёт меня ненадолго. Скоро и она обратится в пепел...

— Этого не будет.

Я удивлённо поднял глаза.

— Я решил собрать все самое ценное в замке и замуровать в колодце во внутреннем дворе, затем и велел Осману привести каменщиков. Твою рукопись поместят в кожаный футляр, чтобы не разъела сырость, а футляр положат на дно одного из сундуков.

Это был щедрый подарок с его стороны — такого я не ожидал.

— Но кто-то из каменщиков может попасть в плен и проговориться под пыткой...

— Они уже не проговорятся, — тихо возразил Гюрли.

— А носильщики...

— И они тоже. Все, кто знает об этих сокровищах, должны умереть.

Я промолчал. Гюрли снова отвернулся к окну — он провёл здесь почти сутки, гордый в своей обречённости. И почти спокойный внешне — даже когда стало ясно, что войско аланов не придёт на помощь. (Как и ты, царь, не пришёл им на помощь десяток лет назад — вспомни об этом, когда какой-нибудь храбрый нойон в вонючей безрукавке будет старательно насаживать твою голову на копьё). Даже когда ему доложили, что его дочь Зенджи бросилась на камни из окна Девичьей башни, а его жена Митра выпила яд в бокале с вином, он лишь сухо кивнул, не оторвав взгляда от огней внизу.

— Я нарочно выбрал этот колодец, — тускло проговорил он (теперь он со спокойной душой мог доверить мне любую сокровенную тайну — как мертвец мертвецу). — Когда башня обрушится, она погребёт под собой внутренний двор — монголам и в голову не придёт расчищать его. Пройдёт много веков, и на колодец кто-нибудь наткнётся и раскопает... И тогда твоя рукопись снова увидит свет. Как ты сказал: летописи не кончаются, а лишь меняют автора?

— У тебя великолепная память, повелитель...

Стукнула дверь, бородатый начальник гарнизона появился в проёме (он не счёл нужным даже войти и поклониться — совсем плохой признак).

Дальше